чтобы выслушать эту другую сторону, нужно, чтобы она не только была налицо, но ещё и умела по-людски говорить и писать.
Этого он только и ждал, — сразу просветлел, успокоился, ударил пухлой ручкой по своей откормленной рыжей жабе, и она глухо квакнула, подпрыгнула и развалилась, а он полез в её нутро и с лёгкостью фокусника выхватил оттуда четыре листика бумаги, сложенные вдвое.
— Ну, а это? — спросил он скромно и торжественно.
Две недели тому назад я действительно получил это письмо по почте, но не опубликовал его, а спрятал в одну из папок. Теперь шеф сидел и тряс передо мной его копией. Я хорошо знал историю автора этого письма редактора пронацистской газетки «Факел», выходившей в нашем городе в дни оккупации. Этот редактор вдруг исчез, как сквозь землю провалился, в тот день, когда в наш город вошли союзные войска и первой запылала редакция его газеты.
С полгода он прятался по предместьям, а потом его поймали, судили и приговорили к каторжным работам. Он даже где-то не то год, не то два просидел за решёткой, но кто его судил, где это было, а главное, как он освободился, я так и не знаю. Важно то, что вот уже с год он гулял по нашему городу, а судя по тому, что все газеты нашего города получали его письма под копирку, снова готовился спасать мир. Только теперь он ратовал за демократию, а особенно не мог нарадоваться на ту её энергичную форму, которая была, по его словам, исполнена решимости защищать своё достояние «всеми доступными ей средствами, от атомной бомбы до электрического стула включительно». «Лучше пойти на риск атомной войны и полного физического уничтожения человечества, чем потерять хоть что-нибудь из нашего священного достояния, — писал он в одной из таких статей, — пусть лучше падают на нас атомные бомбы, чем падёт у нас наша демократия». Я, конечно, никогда не решился бы отправить это письмо в корзинку или редакционный архив, но передо мной лежало письмо этого же человека, написанное двенадцать лет назад. Тогда он писал: «Нас совершенно зря зовут антикоммунистами, — истина тут заключается в том, что коммунизм и коммунисты действительно являются первым и главным объектом нашего нападения, но так же энергично и последовательно мы боремся против любой формы демократии и демократизма, даже против простого либерализма, одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладёт в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому».
Я хранил тогдашнее письмо, двенадцатилетней давности, и письмо, полученное мной десять дней назад, в одной и той же папке и собирался поместить их в одном номере газеты.
Но этого шеф как раз и не знал и моё молчание понял по-своему.
— Вот поэтому-то, Ганс, нас и обвиняют в подыгрывании красным, сказал он поучительно и спрятал письмо.
До сих пор с начала этого разговора, да и всю эту неделю, если говорить начистоту, мне было довольно-таки тоскливо, но тут я по-настоящему разозлился и на какую-то долю секунды вдруг увидел не себя и его, зарвавшегося сотрудника и добродушнейшего шефа самой большой газеты департамента, а совсем других людей и другое время. Как это бывало уже не один раз в течение последнего полугодия, я на одну секунду опять пережил тревожный рёв сирены, кошачий визг флейт и грохот барабанов — всю страшную музыку триумфальных маршей захватчиков в оккупированном городе. И в глубине этих годин я опять увидел зал, увешанный гипсовыми мордами обезьян, глубокое кресло, в котором сидел мой отец, — худощавый, щупленький, с растерянной улыбкой и близоруко моргающими глазами, — а перед ним стройную, злую, сухую, подтянутую фигуру офицера оккупационной армии; увидел я и себя — растрёпанного мальчишку, вплотную прижавшегося лицом к неплотно затворенной двери, пахнущей сосной и воском. Всё это было страшно далеко и, конечно, совершенно непохоже на сегодняшний разговор, но и там ведь всё начиналось каким-то документом, и там приводились доводы, и там далеко не сразу и совсем не свирепо звучали ласковые, осторожные угрозы, и даже не угрозы, а просто предупреждения. И, вспомнив всё это, я не мог уже ни хитрить, ни вести игру, а мягко, но прямо спросил шефа, так прямо, как никогда не осмеливался спрашивать раньше:
— Так что же вы хотите мне предложить, господин Ланэ?
Именно «господин Ланэ» — так его в те годы называла и моя мать. Он вздрогнул от неожиданности, но тут внесли кофе — великолепный мельхиоровый кофейник моей матери со стеклянным верхом, с массой ситечек, фильтров, отстойников, каких-то колёс и суконок, — и я захлопотал над столом. Пока я расставлял чашки, он смотрел на меня и думал, а потом бросил бумагу обратно в портфель, застегнул его и, улыбаясь, сердечно и дружески приказал:
— Ганс, это всё надо прекратить.
— Да? — спросил я.
И так как в моём голосе не было действительно ничего, кроме любопытства, это взорвало его опять. Он тяжело отшвырнул мягкий портфель он мягко шлёпнулся на кресло — и почти закричал:
— Да, да, всё это надо прекратить раз и навсегда! Коли все редакторы будут вести такую линию, знаете, во что мы превратимся? Вот! — он ткнул куда-то в угол. — В коммунистический агитационный листок, в копеечную прокламацию, в воскресное приложение к «Юманите»! Вы хотите этого? Ну, так я этого совсем не хочу. Я им не слуга! Вы смотрите, до чего мы дошли! — Он снова распахивал портфель и выхватывал оттуда какие-то бумаги, письма, вырезки, тряс ими, а потом швырял на диван. — Вы видите, — говорил он яростно, — видите, что мне пишут о нашей газете? А с кем я говорил, вы знаете? Ну так вот, мне довольно! Я больше не хочу так! Себя мне не жалко, но газету, газету я вам не дам губить!
— Хорошо, — сказал я, — не будем губить газету, а главное — пусть больше вас не требуют туда, где вас сегодня так расстроили.
Он не слушал меня.
— И я ещё желаю знать: кому мы служим, — кричал он, — на чью мельницу мы льём воду? Да, я вас хочу прямо спросить: кому и на чью? А? Вы не знаете этого? Вот и я не знаю. А это уж очень плохо, когда сотрудники газеты не знают, какому господу они молятся. Да, ради Бога, что же это такое? Девчонка убила отца, а мы вдруг вместо отчёта о суде начинаем свергать правительство. Почему? К чему? Мне это не известно! Старый дурак выследил кавалера своей дочери, накостылял ему шею и притащил в полицию — не заглядывай по окнам, а другой дурак, но в парике, дал ему полмесяца. Так вот, вместо того чтобы говорить по существу, плох этот приговор или хорош, мы начинаем орать, что не судья дурак, а весь строй плох. А раз строй плох, так, значит, делай социальную революцию, зови коммунистов? Выходит, что так. Поймали за океаном двух шпионов — Боже мой, на кого и на что мы тут только не обрушивались! Пишем и о ловцах ведьм, и о коррупции, и о подлогах, только о самих шпионах ни слова: ну как же, они — жертвы! Да что же это, наконец, такое?
Меня вот спрашивают: «Во имя чего всё это делается у вас?» И я молчу и думаю: «А верно, во имя чего, зачем?»
— Я вам налью кофе, — сказал я мирно.
Но он уже не хотел остановиться и кричал:
— Почему тот виноват, этот виноват, президент виноват, премьер виноват, английская королева виновата, только коммунисты, даже пойманные за руку, только они ни при чём? Нет, в конце концов, хватит! Есть какие-то пределы для терпения, хорошенького-то понемножку...
Он давно себя накачивал для этого разговора, и было видно, что, несмотря на всё — на то, что он шеф, хозяин газеты, а я его сотрудник, что его линия совершенно пряма и неуязвима, а у меня и линии-то нет никакой, одно сплошное шатание, что он профессор, а я никто, — он чувствовал себя передо мной всё- таки отнюдь не твёрдо. А я поглядел на его трясущиеся руки, незастёгнутый жёлтый портфель, на бумаги, которые он разбросал по столу, и вдруг совершенно ясно понял, что буффонада, происходящая между нами, никому не нужна и ни к чему не ведёт. Единственно, что сейчас требуется, — это прекратить всякие разговоры. Ведь ни себя я не чувствовал прокурором, ни его не считал подсудимым. Кроме того, его положение и с этой стороны было понятнее моего. В самом деле — он хочет сохранить свою газету, которой грозят большие неприятности, и свою незапятнанную репутацию, потому что уж очень будет плохо, если заинтересованные люди начнут копаться в его прошлом. А чего хочу я? Автор уклончивых статей, полных намёков на что-то такое, о чём я не смею сказать громко? Кому страшны мои булавочные уколы? Ещё удивительно то, что вокруг этих однодневок разгораются какие-то страсти, старика куда-то вызывают, толкуют ему о какой-то опасности (это мои-то статьи опасны!), а он, пугаясь до смерти, орёт на меня дурным голосом и трясёт портфелем, набитым бумажной трухой. Как я могу ждать от него чегото иного? Разве уже