— Так что? — спросил уродец, глядя на отца. — Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли?
— Я... — начал отец.
— Когда будет и если будет нужно, вы тоже за всё ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. — Он обернулся в Гарднеру. Дальше, полковник! Вы сказали: «во-первых».
— Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушив лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в своё время принимал Карла Войцика.
— Ах, значит, он уже... — догадался человечек.
— Нет, — мотнул головой Гарднер. — Но об этом я желал бы...
— Так! — Человечек наклонил голову, что-то соображая. Справедливость! — вдруг громко засмеялся он и покачал головой. — Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, — сказал он, оканчивая разговор, — ответ вы получите через полковника Гарднера.
Он подошёл к двери и вдруг остановился.
— Но учтите, господин Мезонье, — сказал он, сдвигая брови, — что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придётся подумать, и как следует подумать! Мы живём в такое — уж что поделаешь! — жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демократов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не всё так просто.
И он вышел, окружённый своей свитой.
— Бедный Ганка, — сказала мать, — они его замучают.
— Да, — ответил отец, — если...
Глава шестая
Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде всё ещё не было никаких известий.
Отец осунулся и побледнел.
Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни.
Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны.
Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы.
Очевидно, он только что встал из-за стола.
В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой.
Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжёлую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, чёрная тень.
Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, поражённый и подавленный ею.
Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навёртывались слёзы.
И халат на нём уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потёртый, такой, каким я его никогда не видел днём.
Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперёд, на чёрную глубь сада, покачал головой и пошёл обратно.
А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство.
Дом недавно ремонтировали, и он был ещё сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава — что ни день, то гуще и дичее.
Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, — надо было всё прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились чёрные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжёлыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалём, и ещё какие-то цветы и травы, названий которых я не знал.
Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни её любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву.
Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен.
Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом.
Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из жёлтого воска, торчали из этих мощных зелёных плит.
— Где же Курт? — говорила мать с недоумением. — Обещал прийти через три дня — и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу.
И вот однажды пришёл Курт.
Он принёс с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать.
Письмо, верно, было странное.
Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи — даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и всё-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма.
— От кого это? — спросила мать.
Но отец только досадливо сморщился и затряс головой.
— Главное, машинка-то, машинка-то не его! — сказал он вдруг с раздражением. — Я по шрифту знаю — это университетская машинка, смотри, у неё буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи!
Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лёг на землю.
Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу.
Мать наклонилась и взяла письмо.
— Дай сюда! — резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слёзы.
— Вот, слушай! — сказал он и начал читать:
«Дорогой профессор!
Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись?
И так ведь это ясно.
Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного.
Я изменил, я стал предателем.
Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы всё равно узнаете. Но дело-то вот в чём: я отлично понимаю — не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятельные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку.
Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других.
Я — слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других.
Вот именно поэтому я и пишу вам.
Видите, как славно у меня всё это получается — во мне заговорила совесть.