— Ум-мм, а что там, Алонка, случилось?
— Ты только …кончил. Мокро и пахнет. Я так не могу…
— О, там пахнет? Алонка, майн готт! Ты помой. Возьми чуть горячий вода. Не холодный, Алонка, бр-р! Горячий вода, и — помой. Трапкой — показал он на полотенце, — вытри: Потом — хорошо!
— Сейчас, — соскользнула с кровати Аленка, — я сейчас. Есть такой, есть, как ты хочешь — горячий. Сейчас!
Вода закипела еще до того, как принес комендант свой веник. В большом, двухведерном баке. Аленка хотела выварить, выстирать начисто, набело Леше рубашку от антрацитной пыли.
Она посмотрела в окно, за которым, потом, уже после нее, пережив эту ночь, засияет солнце. Не видимый ею и солнцем, Алеша, сейчас, или скоро, начнет путь назад. Чтобы встретиться с ней.
«Поняла, — улыбнулась Аленка, — теперь поняла твою боль за жизнь, которую можно отдать врагу напрасно!»
Она взяла полотенцем горячие ручки кипящего бака.
Он ждал, растянувшись. Блаженный. С улыбкой, какие бывают на лицах счастливых людей. «Глаза прикрывают от счастья…» — успела подумать Аленка, — и от яркого солнца…»
— Алонка! — шепнул он, — Давай же, Алонка. Я жду!
— Даю! — хрипло сказала Аленка.
Приподняв до груди, опрокинула бак на блаженное тело.
Закрыла глаза. И не двинулась с места, застыла: «Алеша!». Лицо его промелькнуло сквозь пламя. Сквозь жаркие, алые сполохи в черной кайме!
Отчаянный, лютый по-человечески вопль, взорвал на куски тишину. Тьма побелела от боли! И окна вспотели от пара. Гремели, в ту же секунду, ступени и пол. Врывались лавиной, как вихрь сквозь стены, чужие солдаты.
— О, вас ист дас? О! О! Майн го-отт!!!
«Пуля быстрее, чем звук…» — успела подумать Аленка. Треск автоматных затворов — последнее, что она слышала в мире. Многослойная крепость каменных стен распяла сметенную ураганным свинцом Аленку,
В момент, когда нажимное устройство сорвало стопор взрывателя, Леша, не видевший этого, думал о том, что счастье и даже в войну, — не в том, чтобы быть живым. Счастью нужен другой: как семени — войти в землю, чтоб пробудиться к росту; как земле — воспринять в себя семя и дать ему корни для роста. Счастье — стать этим другим. «Это так просто, Аленка!» — хотел крикнуть он.
Огонь взрыва, прожог паровозное днище и разрывая металл, устремился в небо.
Дикая мощь кипятка и пара и ревущий огонь паровозной топки, в безумном, смертельном порыве, ударили в грудь и лицо Алеши. И в сторону неба, в стороны света, в того, кто был в связке… Агония, адовый скрежет по рельсовым нервам, объяли, круша и корежа, состав с головы до хвоста. Свечками адова пира, вспыхнули и загорелись обломки, техника, люди. Танки — виновники пира, слетали с платформ, ломая коробки вагонов с людьми, снося головы, плюща в лепешку, тела.
Машинист и помощник — они ушли первыми. Это закон. Как иначе в войне на рельсах?.
Война, — ум и воля политиков и полководцев? Поприще славы народной? Обман! Война — стихия. Безучетная, щедрая пища огню, который не ведает боли, не знает меры. Так войну видит солнце. Но если б познало оно эту боль, пережитую нами в огне — сдали б нервы. Солнце сошло бы с неба…
Мечту потерявший начальник полиции Палыч, запил. «Что, я хуже Никитки? — угрюмо кривил он улыбку, — А что, Палыч, лучше?» Сам признавал: не лучше. В бешенстве немцы Аленку повесили, голую, вниз головой. Ужас, внушаемый мертвым, изрешеченным пулями телом Аленки, витал в городке.
Но Палыч-то знал, как прекрасен был этот, несорванный им цветок! Запил, отвернулся от мира. А по ночам приходил. Брал баклажку и приходил.
«Аленка! — стонал он, — Аленка.… Господи, — и гневно косился в сторону бога, — да разве ты есть?! Да ты мелкий, как я, предатель! Скотина ты, господь бог! Я бы, старый дурак, тварь влюбчивый, я бы сорвал, пригубил ее… Не по нраву бы, пусть… Так жива ты была бы, жива, Аленка! А что теперь? Что? Ни солнца теперь, ни тебя…» — волчонком скулил, качался, отрешенный от мира Палыч. Как дуб в почерневшей в последнюю осень листве, как зыбкая глыба…
«И я бы, я — плакал он, — Человеком мог стать, понимаешь?…». Не сумел он взять в руки заветный цветок. А теперь уже все…
Отрешенный, не уловил он рванувшего свежего ветра. Смотались, за полчаса, из Ржавлинки, немцы. А он, потерявший Аленку, пьяный с тех пор, припозднился. Очнулся — пилотки мелькали в садах, переулках и центре Ржавлинки. Пилотки со звездами. В охапку — винтовку, и тут же, — бежать. А на встречу — Никита.
— Бежать, Осип Палыч? А я?
С размаху, палкой досадной, кинулся в ноги Палычу.
— Ух-х, о! — прорычал Осип Палыч, плашмя полетев на землю. Винтовка из рук, полетела дальше.
— Ты что, ё-мое! — взматерился Палыч.
Никитка, не дав протянуться к винтовке, вцепился зубами в плечо. «Последний захват!» — думал он. И не мог расцепить, даже если хотел, свои руки и зубы.
А в горло уперся металл. «Носил-таки, курва, эсэсовский кортик!» Мечтал — это помнил Никита, — мечтал Осип Палыч, носить при себе такой кортик. А Брегер сказал: «Палуч, нет! Не есть можно! Кортик- честь для эсэс. А тебе — нельзя. Нет чести. Поняль?» Получается, Палыч носил его скрытно. Теперь его лезвие жадно ложилось на горло Никите. «Дурак! — полыхнуло, метнулось в мозгу у Никиты, — Заточка у кортика — только по жалу. А грани — тупые. А он меня режет… Дурак!»
Осип Палыч услышал. Он, передернув в руке, сдвинул кортик, и острием воткнув с боку, вогнал лезвие в горло Никите.
«Зарезал, скотина, меня как свинью!» — благодарно подумал Никита.
Деповские — они это видели, — скрутили главу-полицая, Палыча.
На другой день, когда части, вошедшие первыми в Ржавлинку, были уже далеко на западе, становилось ясно: Палыча надо будет отдать властям.
— Палыч, — спросил брат машиниста Егорыча, — ты как, жить хочешь?
— Я? Я же вам… я же вас… берег! Я по-доброму к вам. Вон сколько вас — живые…
Тот не согласился, не стал и спорить. Ржавлинские женщины — вот кто теперь был судьей для полпреда немецкой власти Палыча!
Истина, правда, суть — не напрасно слова эти женского рода. Несогбенная, непокоренная, гордая Русь! Ее плечи — мужские: от витязя и добровольца без шлема, — с эпохи татарского ига до наших времен. Но исчезла, не устояла бы Русь, не будь женщин таких…
— Вставай, Осип Палыч, пойдем, — нашлась справедливость в Ржавлинке — пяди русской земли.
— Куда? Русских нет?
— Успокойся. Их нет, ушли на запад.
Понурил голову, Палыч. Стыдно. Вдруг охватило его беспокойство, какого умом не понять. Оборвалась внутри планка, между сердцем и животом. «Эшафот?» — беззвучно, без шороха, вскользь пролетела мысль.
Подняв бренную голову, Палыч увидел: да, эшафот! Тот же, в котором качала веревка Семеныча, тот, к подножью которого плюнул в тот раз Осип Палыч. Цепкие руки, как куклу с живыми ногами, толкнули, потащили Палыча на пьедестал. На высокое место, на пуп эшафота, к петле.
— Вы что? — хрипел он, — Вы что!
Окурок припомнился собственный. С дымком, огоньком незаплюнутым, брошенный под эшафот, когда отдавая концы, партизан Семеныч. Босой, — сапоги с него сняли…
Гнатышин, как надо, подал сообщение в НКВД, что задержан, — в депо, взаперти, содержится полицай Савинский. «Свинский, — добавил он, — так у нас, всю войну его звали»
Приехал отреагировать на сигнал, капитан НКВД.
— Где он? — спросил, — Давайте.
— А… — получилась заминка. Не Гнатышин, другой, старался все объяснить капитану, — М-мм, Он же