извиняясь за то, что и «сие ему неведомо».
— У меня смутное представление об этой деятельности, поэтому я не полагаю возможным судить о ней. А о людях, всех считающих своими братьями, я только что сказал.
Он снова разразился смехом, тут же, однако, поспешив добавить:
— Я говорил вообще.
И вдруг он ясно осознал: «Мы так устроены, нам никогда ни в чем не признаться. Одна стена делит нас пополам, отгораживает внутреннее от внешнего. Наши ошибки, истины, наши фальшивые тайны, подлинные тени — все скроет завеса. Двойственность присуща самой нашей сути. Чтобы ее искоренить, нас надо разобрать и собрать заново. Стена да завеса. Завеса да стена. Так и останемся за семью печатями».
— В любом случае вы судите о наших святых несправедливо, даже если говорите вообще, — возразил Хаким Маджар. — Вы смотрите на них глазами нетерпимого рационалиста, в которого каждый из нас превращается после того, как впитает западный образ мыслей. И тогда он безжалостно отсекает и отбрасывает все, что не укладывается в признанные рамки, не подпадает под строго определенные правила. Но не всегда за прекрасной ясностью мы различаем бесконечную пустоту ночи, населению призраками, которая породила нас и не перестает в нас отражаться.
«Если бы только это, — продолжал рассуждать Камаль. — Беда в другом, совсем в другом — в проклятье, которое над нами тяготеет и заставляет говорить одно, а думать другое; и все потому, что две половинки в нас никогда не соединятся, никогда не придут к согласию, не найдут общего языка».
— Позвольте?
Но Маджар уже опередил его:
— Вы как на врагов смотрите на этих славных людей, которые достались нам в наследство от прошлого, но что в итоге вы ставите им в упрек? Что, когда они умерли, их святостью распорядились столь жалким образом? Но ваши доводы не выдерживают критики. При чем тут сами святые? Упрекайте лучше наш народ в отсталости, тупости, суеверности, а не святых — в том, что они якобы совратили его душу. Если вести речь лишь о тех, чья жизнь нам хорошо известна, они, наоборот, пробуждали народ, пробуждали в полном смысле этого слова, И они остаются, что бы там ни говорили, его покровителями. Нет, инстинкт простых людей не подводит их, когда по справедливости они называют святых своими покровителями.
— И к чему привело их покровительство?
— Ни к чему хорошему, согласен, но только с одной стороны. Именно с одной. И не нам их упрекать. А теперь вообразите себе, что святой ходит среди нас сегодня, и — предположим несуразную вещь — мы это знаем, всех нас уведомили о таком неслыханном чуде. И что будет? Даже если каждый в глубине души будет совершенно убежден, что все так и есть, голову даю на отсечение — мы не преминем решить, что это «не всерьез», и никто не успокоится, пока не выкажет себя в выгодном свете, поделившись со всеми своими сомнениями и вдосталь позубоскалив. Потому что, позвольте полюбопытствовать, что это за профессия такая — святой? Мы не дети, чтобы играть в такие игры, мы люди респектабельные, приличные. «Святой, говорите? Ну и что с того?» А ничего. — Маджар, прихлебывая, отпил чай из стакана, — Ничего, если считать, будто многие из них при жизни лишь забавляли народ, были шутами гороховыми. Понимаете, куда я клоню? Шутами гороховыми! На нашу беду, к иной жизни нас всегда будят именно такие люди. Они лишают нас покоя, этим и опасны, друг мой. Опасны! Впрочем, кроме нескольких простаков, люди в прежние времена относились к ним так же, как и мы сегодня, то есть в соответствии со здравым смыслом. Ничего не изменилось. Но как может не поражать мысль, что в лице святого — или зовите его как хотите, если слово «святой» вас смущает, — народ, человечество перерастает самого себя? И это самое главное. И какая разница, последует ли кто его примеру, обратит ли он кого в свою веру. Мы хорошо знаем, что подражать ему невозможно. Но если у нас появится смутное, безотчетное, но такое прекрасное чувство, что вопреки нашей уверенности мы не сводимся целиком к тому обитающему в нас господинчику, в которого, к несчастью, в конце концов почти всегда превращаемся, мы получаем награду, на которую и не надеялись.
Маджар говорил, а Камаля между тем вновь пробирала внутренняя дрожь, с которой, как и минуту назад, он никак не мог совладать. Опять он был сбит с толку, опрокинут, уязвлен. Опять приглушенный было подспудный страх охватил его, отозвался тоской; рос, разрастался ужас от возникшего в его голове подозрения, от которого он сначала с такой горячностью отмахнулся. Его давний приятель, сидевший сейчас перед ним, — в эту минуту он был ему совсем чужим, как если бы их дороги ни разу в жизни не пересекались, — до мозга костей проникся своими убеждениями, но это было еще не все. Он отнюдь не ограничивался опровержением его, Камаля, доводов. Он открывал Камалю то, что его самого волновало, обитало в нем. Замечал ли это сам Хаким? До такой ли степени он заблуждался на свой счет? Камаль был далек от этой мысли. Хаким Маджар больше не был для него старым товарищем по коллежу, одним из мальчиков, чья семья — из бедняцких — надрывалась изо всех сил, в лепешку разбивалась, лишь бы дать ему проучиться еще несколько лет. Хаким являл собою уже не просто продукт этих усилий, завершившихся неудачей, он не просто вернулся домой — он был и больше, и меньше, чем просто образованный, нахватавшийся знаний человек, шествующий по жизни. Хаким достаточно закалился в борьбе, и передовые взгляды не позволяли ему двигаться по протоптанной колее. Менее приспособленный к жизни и к тем благам, за которые жизнь предлагала побороться, он одновременно и превосходил многих, и недобирал многого, был крепким и хрупким, непоколебимым, но и нестойким.
Так, плутая по лабиринту мыслей, рассуждал Камаль Ваэд. Возбуждение, хотя он его и сдерживал, достигло предела. Он раскрыл было рот, намереваясь возразить, но Маджар вновь опередил его:
— Я знаю, друг мой, что вы хотите сказать: как, мол, тогда получается, что выступающее под видом абсолютного блага можно использовать во зло. Зло, проистекая из добра, связывает его, делает зависимым от себя, своим союзником. Угадал?
Камаль Ваэд ограничился кивком. Он уже ничему не удивлялся, не удивился он и тому, сколь четко Хаким сформулировал возражение, которое Камаль порывался высказать. Но он упустил случай заговорить обуявший его страх.
— Частично я уже ответил, — сказал Маджар. — Добавлю, однако: кроме того, что в данном случае, как и в любом другом, не существует непреодолимой границы между так называемым добром и так называемым злом и зачастую одно примешивается к другому — мысль сама по себе затасканная и вряд ли плодотворная, которая ничего не объясняет и сводится к рассуждению «что есть, то есть», кроме этого, — он отчеканивал каждое слово, как бы придавая ему весомость, — сцепление добра и зла раскрывает нам нашу свободу. Да, друг мой, свободу и неизбежно вытекающую из нее ответственность. Ислам признает за человеком право делать все что угодно, и зло тоже. Зло привносит с собой не столько идею греха, сколько идею возможного выбора, стоящего перед нами, и если мы по своей воле выбираем зло, то должны за него отвечать. Такова страшная свобода, которую предлагает нам ислам. И тогда зло может возникнуть как скрытая оборотная сторона добра. К нашей чести и нашему бесчестию, мы вольны совершить любое зло, которое втайне вынашивает наша душа. С этой истиной нам приходится уживаться. И бороться. И те самые святые прекрасно ее знали. Подвизаясь на стезе добра, они принимали эту истину во имя своей бесконечной любви к людям и во имя их свободы. Их свет не ограничивался отрицанием тени, он доказывал ее существование, указывал на нее и в какой-то степени обосновывал ее подлинность. Что говорит об этом священная книга: