выкладки. Два телескопа и три подзорные трубы, ослепленные солнцем, мирно покоились в черных чехлах, как звери, хорошо приученные к тому, что корм им дают лишь по вечерам.
Приход князя отвлек падре Пирроне от его расчетов и сразу же напомнил, как дурно с ним обошлись прошлым вечером. Он встал, почтительно поздоровался, — но не сумел удержаться от вопроса:
— Вы пришли исповедоваться, ваше превосходительство?
Князь, после сна и утренних бесед позабывший о ночном приключении, выразил удивление.
— Исповедоваться? Но ведь сегодня не суббота. — Затем припомнил и улыбнулся: — В сущности, падре, в этом даже нет нужды. Вы уже все знаете. — Но настойчивое желание князя сделать его своим сообщником вызвало раздражение иезуита.
— Ваше превосходительство, сила исповеди состоит не только в рассказе о содеянном, но и в раскаянии по поводу совершенных дурных поступков. Покуда же вы к нему не прибегли, не высказали его мне, вы пребудете в смертном грехе, все равно, известны мне или нет ваши поступки. — Иезуит вновь погрузился в свои абстрактные выкладки, старательно сдунув соринку с собственного рукава.
Политические откровения сегодняшнего утра вселили в душу князя столько покоя, что он лишь улыбнулся тому, что в иное время показалось бы ему наглостью. Князь распахнул одно из окошек башни. Природа выставляла напоказ свои красоты. Казалось, что все в ней, поднявшись на дрожжах жгучего солнца, потеряло собственный вес: море вдали стало большим одноцветным пятном, горы, ночью полные опасных ловушек, теперь походили на массы пара, вот-вот готового раствориться, и даже дома мрачного Палермо, притихнув, лежали у подножия монастырей, подобно овцам, льнущим к ногам пастухов. Даже иностранные суда, присланные в ожидании беспорядков и бросившие якорь на рейде, не смогли внести тревогу в это величественное спокойствие. Солнце в то утро тринадцатого мая, еще далекое от предельного накала, вело себя как подлинный властелин Сицилии: солнце яростное и обнаглевшее, солнце, подобное наркотикам, парализовавшее своими лучами волю человека, солнце, погрузившее все в рабскую неподвижность, в тяжелое оцепенение среди насилия, произвольного, как сновидения.
— Понадобится не один Виктор Эммануил, чтоб изменить состав чудодейственного питья, которое мы здесь глотаем.
Падре Пирроне встал, поправил пояс и подошел к князю, протягивая ему руку:
— Я был чрезмерно резок, ваше превосходительство. Сохраните свою благосклонность ко мне, но внемлите моим словам: вы должны исповедаться.
Лед был сломлен. Князь мог сообщить падре Пирроне о своих политических догадках. Но иезуит был весьма далек от того, чтоб разделить его надежды. Напротив, теперь он стал колюч.
— Словом, вы, знатные господа, хотите за наш счет, за счет церкви пойти на сговор с либералами, да что там с либералами, с настоящими масонами. И ясно, что наше имущество — единственное достояние бедняков — будет расхищено и преступным образом разделено между самыми наглыми из вожаков; кто же тогда подаст кусок хлеба несчастным, которых церковь сегодня еще поддерживает, указуя им путь?
Князь молчал.
— Как же поступят тогда, чтоб успокоить это отчаявшееся стадо? Я скажу вам, ваше превосходительство. Сначала им швырнут на потребу клочок земли, затем второй, а потом и все ваши поместья. Так свершится справедливость господня, хоть и руками масонов. Господь исцеляет больных телом, но где же окажутся слепые духом?
Несчастный иезуит дышал тяжело: искренняя боль при мысли о предстоящем разорении церкви соединилась в нем не только с угрызениями совести — ведь он снова не смог сдержать себя, — но и с опасением оскорбить князя, которого он любил, испытав на себе и бурные проявления его гнева, и безразличную ко всему доброту. Вот почему он теперь сидел, насторожившись, и поглядывал на дона Фабрицио, который щеточкой чистил телескоп и, казалось, был целиком поглощен своим занятием.
Вскоре князь поднялся, тщательно вытер тряпочкой руки; лицо его при этом лишено было всякого выражения; ясные глаза князя как будто внимательно изучали капельки масла, забравшиеся под ноготь. А внизу, вокруг виллы, разливалась, сверкая всеми красками, беспредельно величественная тишина; ее не нарушали, а лишь подчеркивали лай Бендико, где-то в глубине апельсиновой рощи затеявшего ссору с собакой садовника, и глухое, мерное постукивание поварского ножа которым внизу на кухне рубили мясо для обеда. Огромное солнце поглотило людские треволнения и суровость земли. Князь подошел к столу, за которым устроился иезуит, сел рядом с ним и принялся хорошо отточенным карандашом, брошенным священником в минуту раздражения, рисовать пышные бурбонские лилии. Князь глядел серьезно, но настолько спокойно, что опасения падре Пирроне мигом улетучились.
— Мы не слепы, дорогой отец, но мы люди. Мы живем в мире изменчивом и стремимся к нему приспособиться, подобно водорослям, гнущимся под напором морской волны. Святой церкви самым недвусмысленным образом обещано бессмертие; нам же, как социальному классу, оно не дано. Для нас этот паллиатив, который обещает продлиться сто лет, равнозначен вечности. Мы можем еще тревожиться о судьбе наших детей, даже наших внуков, но наши обязательства кончаются теми, кого мы надеемся еще ласкать вот этими руками. Я не хочу ломать себе голову, кем будут мои потомки в тысяча девятьсот шестидесятом году. Церковь — другое дело, церковь должна об этом заботиться: ей суждено бессмертие. В ее отчаянии таится утешение. Не думаете ли вы, что церковь принесла бы в жертву нас, если 6 могла такой ценой спастись сейчас или в будущем? Конечно, церковь пошла бы на это и поступила бы правильно.
Падре Пирроне был рад, что не обидел князя, и сам решил не обижаться. Мысль об «отчаянии церкви» недопустима; но давняя привычка исповедника помогла ему оценить горький юмор дона Фабрицио. И все же собеседнику не следовало торжествовать.
— В субботу, ваше превосходительство, вам надлежит исповедаться мне в двух прегрешениях: вчерашнем плотском грехе и в греховном помышлении сегодня. Помните об этом.
Теперь, когда оба несколько успокоились, настало время обсудить сообщение, которое следовало вскоре послать одной иностранной обсерватории в Арчетри. Казалось, звезды, поддерживаемые и направляемые цифрами, невидимые в этот час и все же существующие, бороздили эфир, слепо следуя своей траектории. Верные назначенным Свиданиям, кометы привыкли с точностью до последней секунды являться глазам тех, кто их наблюдает. И они не были вестницами катастроф, как полагала Стелла; напротив, их предвиденное появление означало торжество человеческого разума, который рвался ввысь и принимал участие в прекрасной повседневной жизни светил.
«Пусть там внизу Бендико гоняется за деревенской дичью, пусть поварской нож крошит мясо невинных животных. С высоты обсерватории бахвальство Бендико и кровожадность повара сливаются в спокойной гармонии. Подлинная цель — жить жизнью духа, в, ее наивысших проявлениях схожих со смертью».
Так рассуждал князь, забывая о своих всегдашних сомнениях, о вчерашней прихоти собственной плоти. Быть может, за эти минуты отрешенности, когда вновь укреплялась его связь со вселенной, князю отпускалось больше грехов, чем от благословения падре Пирроне.
В то утро божества на потолке и обезьянки на обоях снова должны были молчать полчаса, но в гостиной этого никто не заметил.
Когда звонок, призывающий к обеду, заставил князя с иезуитом спуститься вниз, оба они испытывали умиротворение, не столько от понимания политической конъюнктуры, сколько от сознания, что они взирают на нее с высоты. На вилле Салина воцарилась атмосфера необычайного покоя. Подававшийся в полдень обед — основная за день еда — прошел, благодарение господу, совсем гладко. Представьте, у двадцатилетней дочери князя, Каролины, с шеи прямо в тарелку слетела небрежно приколотая брошь. Инцидент, который в иные дни грозил бы неприятными последствиями, сегодня послужил лишь поводом для общего веселья: даже князь милостиво улыбнулся, когда брат девушки, сидевший рядом с ней, поднял брошь и приколол ее к своему воротнику, где она болталась, как маятник.
Об отъезде Танкреди, месте, куда он отправился, цели его поездки уже было известно всем, и все только об этом и говорили. Один Паоло продолжал есть, храня молчание. Впрочем, кроме князя, затаившего в глубине сердца легкую тревогу, никто не был взволнован его отъездом; лишь на красивый лоб Кончетты легла тень.