пришедших до него крестьян оттеснили в сторону, чтоб не заставить его ждать, и дон Фабрицио вручил свое «да» в патриотические руки дона Калоджеро Седара.

Падре Пирроне вообще не голосовал, поскольку предусмотрительно не внес себя в списки проживающих в деревне. Дон Онофрио, повинуясь весьма выразительным указаниям князя, высказал свое односложное мнение по запутанному итальянскому вопросу; нужно сказать, что этот шедевр лаконичности был произведен им на свет с той же охотой, с какой ребенок пьет касторку.

По окончании все были приглашены «выпить по рюмочке» наверху, в кабинете мэра, но падре Пирроне и дон Онофрио, выставив убедительные доводы (воздержание от вина у первого и боль в животе у второго), остались внизу. Дон Фабрицио вынужден был в одиночестве атаковать это угощение.

За письменным столом мэра сверкал портрет Гарибальди и (уже появившийся) портрет короля Виктора Эммануила, к счастью висевший справа от Гарибальди. Гарибальди — красивый мужчина, король необыкновенно безобразен, но на портретах их роднила пышная шевелюра, почти скрывавшая лица.

На низеньком столике стояло блюдо с засохшим, приобретшим траурный цвет под воздействием времени и мух; печеньем и дюжина приземистых, до краев наполненных рюмок, четыре с красной, четыре с зеленой, четыре с белой настойкой, в самом центре блюда. Этот наивный символ нового флага вызвал усмешку у князя и смягчил угрызения совести. Он выбрал рюмку белой настойки, считая ее более удобоваримой, а не из чувства запоздалого почтения к бурбонскому знамени, как затем говорили. Впрочем, все три сорта были одинаково переслащены, липки и противны. У присутствующих хватило такта не предлагать тостов. Большая радость, как сказал дон Калоджеро, всегда нема.

Дону Фабрицио показали письмо властей из Агридженто, в котором трудолюбивых граждан Доннафугаты извещали о предоставлении кредита в две тысячи лир для проведения канализации; это строительство, как заверил мэр, должно было завершиться в тысяча восемьсот шестьдесят первом году, причем дон Калоджеро не знал, конечно, что впадает в одну из тех ошибок, механику которых должен был объяснить Фрейд несколько десятилетий спустя. На том собравшиеся разошлись.

До захода солнца несколько женщин легкого поведения (они были и в Доннафугате, однако каждая работала за свой страх и риск) появились на площади, предварительно украсив себе волосы трехцветными ленточками, дабы выразить протест против того, что женщинам не дали право голосовать; поднятые на смех даже самыми горячими либералами, женщины вынуждены были ретироваться, что, впрочем, не помешало газете «Джорнале ди Тринакриа» четыре дня спустя сообщить палермцам, что в Доннафугате «некоторые любезные представительницы прекрасного пола пожелали выразить свою непоколебимую веру в сияющие судьбы любимейшей родины и устроили манифестацию на площади, встреченную всеобщим одобрением тамошнего патриотического населения».

Затем избирательный участок закрыли, и счетчики принялись за работу. Когда настал вечер, распахнулись двери центрального балкона мэрии, и дон Калоджеро появился в панцире из трехцветной ленты и со всеми регалиями; по бокам его возникли двое служителей с зажженными канделябрами, которые, впрочем, тотчас же безжалостно погасил ветер. Мэр сообщил невидимой во мраке толпе, что в Доннафугате плебисцит дал следующие результаты: внесенных в списки — пятьсот пятнадцать; в голосовании участвовало пятьсот двенадцать, «за» подано пятьсот двенадцать голосов, «против» — ни одного.

Из темной глубины площади донеслись аплодисменты и возгласы «Да здравствует!»

На балкончике своего дома Анджелика вместе со своей мрачной горничной неистово хлопала в ладоши, показывая красивые хищные руки; с балкона мэрии произносились речи; прилагательные, перегруженные окончаниями превосходной степени и сдвоенными согласными, в темноте так и отскакивали от одной стены дома к другой; под треск хлопушек были направлены послания королю (на этот раз новому) и Генералу; несколько трехцветных ракет взвились над деревней и скрылись в черном небе без звезд. К восьми все кончилось, осталась лишь тьма, все та же, что и каждый вечер, та же, что всегда.

На вершине холма Монте Морко воздух прозрачно ясен, здесь струится целый океан света, но мрак той ночи плотной стеной окутывал дона Фабрицио. Неопределенность этой тревоги делала его переживания еще более мучительными; тревога эта не была порождена теми большими проблемами, начало решению которых положил плебисцит: интересы королевства Обеих Сицилий, интересы собственного класса, его личные интересы хоть и понесли в результате этих событий ущерб, но еще сохраняли свою жизненность. Учитывая обстоятельства, нельзя было требовать большего; его тревога не носила политического характера, она уходила своими корнями глубже, в ту область, которую мы назвали бы иррациональной, ибо она погребена под курганами нашего непонимания собственной природы.

В тот хмурый вечер в Доннафугате родилась Италия, она родилась именно там, в этой позабытой всеми деревне, она родилась в ленивом Палермо, она родилась в дни волнений в Неаполе; но, должно быть, при родах ее присутствовала злая фея, имя которой неизвестно; во всяком случае, она родилась такой, и следовало надеяться, что такой и останется: любая другая форма была бы куда хуже. Согласен. И все же это настойчивое беспокойство что-то означает; князь чувствовал, что за этим слишком сухим перечнем цифр, так же как и за слишком пышными речами, стояла чья-то смерть, и одному господу известно, у какого деревенского порога, в каких извилинах народной совести она скрывалась.

Свежий ветерок развеял сонливость дона Чиччьо, внушительный вид князя рассеял его опасения; теперь на поверхности его совести осталась лишь досада, конечно бесполезная, но не лишенная благородства. Он говорил на диалекте, стоя и жестикулируя. Жалкий шут, который до смешного прав.

— Я, ваше превосходительство, голосовал против. Против, сто раз против. Эчаю, вы мне говорили: необходимость, единство, долг. Пусть вы правы, я в политике слаб. Пусть этим другие занимаются. Но бедный и жалкий дон Чиччьо в рваных штанах (и он хлопал себя по ягодицам, показывая аккуратные заплаты на своих охотничьих брюках) — прежде всего благородный человек. И он не забывает о сделанном ему добре. Эти свиньи из мэрии проглотили мой голос, разжевали его и вместе с испражнениями выпустили наружу в том виде, какой их больше устраивал. Я сказал «черное», а они меня заставляют говорить «белое»! В первый раз смог я сказать, что думаю, так этот кровопийца Седара меня изничтожил. Так сделал, словно меня и на свете нет, словно я ничто, круглый нуль. Но я Франческо Тумео Ла Манна, сын покойного Леонардо, органист собора Богоматери в Доннафугате, я в тысячу раз выше его и даже посвятил ему мазурку, когда у него родилась эта дочь (и тут он укусил себя за палец, чтоб не сказать лишнего)… эта кривляка.

В эту минуту покой вернулся к дону Фабрицио, который наконец разгадал загадку; теперь он знал, кто убит в Доннафугате и в сотне других мест в ту ночь, когда дул гнилой ветер: убита новорожденная, ее звали Добропорядочность, убито именно то создание, о котором более всего следовало заботиться, ибо его здоровый рост оправдал бы другие глупые и варварские поступки. Голос дона Чиччьо, поданный «против», еще пятьдесят таких голосов в Доннафугате, даже сто тысяч «нет» во всем королевстве не только не изменили бы итог, но придали бы ему большую значительность, и тогда не было бы нужды калечить чьи-то души.

Шесть месяцев тому назад раздавался жесткий, властный, деспотический окрик: «Делай, как я говорю, не то возьму палку!»

Теперь уже создалось впечатление, что на смену угрозе полились мягкие речи ростовщика: «Но раз ты сам подписал? Не видишь разве? А все так ясно. Ты должен делать, как мы говорим, взгляни-ка на вексель — твоя воля равнозначна нашей».

Голос дона Чиччьо еще гремел.

— Для вас, синьоров, это дело другое. Можно не проявить благодарности еще за одно пожалованное поместье, но быть признательным за кусок хлеба — это долг. Опять же другое дело для дельцов вроде Седара, для них выгода — закон природы. Для нас, людей маленьких, все по-иному. Вы знаете, ваше превосходительство, мой покойный отец был хранителем охоты в королевском замке Сант Онофрио еще при Фердинанде IV, когда здесь были англичане. Жилось тогда тяжело, но зеленый придворный мундир и серебряная бляха давали власть. Королева Изабелла, испанка, в ту пору герцогиня Калабрии, послала меня учиться и позволила мне стать тем, чем я стал, — органистом собора Богоматери, заслужившим благорасположение вашего превосходительства. В самые тяжелые годы, когда мать обращалась за помощью ко двору, пять унций поступали столь же надежно, как к человеку приходит смерть: ведь нас

Вы читаете Леопард
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату