Здесь, на красноватой глинистой почве, все росло в густом беспорядке — живая изгородь из мирта скорее преграждала путь, нежели служила своей цели; цветы, тянулись кверху как Бог на душу положит. В глубине сада статуя Флоры, покрытая желтовато-черными пятнами лишайника, смирившись, выставляла напоказ свои многовековые пороки; две скамьи из серого мрамора с выщербленными подушками из того же материала стояли по обе стороны статуи; лишь росшая в углу акация вклинивалась в эту картину золотом своего неуместного веселья. Здесь каждая пядь земли свидетельствовала о стремлении к красоте, быстро погрязшем в лени.
Сад, теснимый этими стенами, словно умерщвленный ими, источал слащавые, плотские, слегка гнилостные запахи, напоминающие запахи ароматических жидкостей, которыми пропитывают мощи святых; пряный, проперченный запах гвоздики заглушал церемонное благоухание роз и крепкий аромат магнолий, росших в углах сада; а откуда-то снизу подымался запах мяты, смешанный с детски наивным благоуханием акаций и слащавым ароматом мирта; из-за ограды струились альковные запахи первых цветов апельсинового дерева.
В этом саду все оскорбляло глаз: он был положительно создан для слепого; но обоняние могло здесь получить сильное, хоть и не тонкое наслаждение. Розы «Поль Нейрон», черенки которых князь сам приобрел в Париже, здесь выродились; сначала их питали и звали к жизни могучие и беспечные соки сицилийской земли, затем их жгло беспощадное солнце, и теперь они превратились в подобие капусты телесного цвета, на вид непристойной, но издававшей до одурения стойкий аромат, на который не посмел бы рассчитывать ни один из французских садоводов.
Князь поднес такую розу к самому носу, и ему почудилось, будто он вдыхает знакомый запах кожи одной балерины парижского театра «Гранд Опера».
Бендико, которому также было предложено понюхать розу, отвернулся от нее с отвращением и поспешил на поиски более здоровых ощущений среди раскиданного по земле удобрения и дохлых ящериц.
Однако у князя полный ароматов сад вызвал цепь мрачных мыслей. Теперь здесь так славно пахнет, а с месяц назад…
И он с омерзением вспомнил, как по всей вилле волнами разнесся приторно-тошнотворный запах, причину которого установили лишь позднее: его издавал труп молодого солдата пятого батальона егерей, который, будучи ранен в стычке с отрядом бунтовщиков у Сан-Лоренцо, приполз сюда, чтоб одиноко умереть возле лимонного дерева. Он лежал ничком среди густой листвы, опустив лицо в лужу крови и блевотины, вцепившись ногтями в землю; по трупу ползали муравьи, а под самой портупеей в грязной жиже плавали лиловатые кишки.
Руссо, управляющий князя, обнаружив в саду этот разлагавшийся труп, перевернул его на спину, прикрыл лицо покойника большим красным платком, с помощью ветки втиснул выпавшие кишки в открытую рану, прикрыл ее голубыми фалдами шинели, не переставая при этом с омерзением плеваться — хоть и не прямо в лицо покойному, но все же вблизи трупа. И все это Руссо проделывал с вызывавшим опасения знанием дела, приговаривая: «Эти мерзавцы воняют даже после смерти». Вот и все, чем была отмечена одинокая кончина.
Когда однополчане унесли тело (они тащили его до повозки, ухватив за плечи, так что из куклы снова выпала набивка), к вечерней молитве добавили «de profundis» за упокой души незнакомца; совесть женщин из дома Салина на том успокоилась, и больше о нем не вспоминали.
Князь подошел к статуе Флоры, ободрал лишайник с ее подножия и стал ходить взад и вперед по саду, низкое закатное солнце бросало мрачные тени на садовые грядки, и без того походившие на могилы.
О покойнике и в самом деле разговору больше не было; в конце концов, солдаты на то и солдаты, чтоб умирать, защищая своего короля. И все же образ этого выпотрошенного солдата всплывал в памяти, словно взывая о покое, который мог быть достигнут лишь единственно приемлемым для князя способом: только сознанием абсолютной необходимости можно преодолеть и оправдать эти страшные муки. А вокруг толпилась иные, куда более жестокие призраки. Пожалуй, смерть за кого-то или за что-то в порядке вещей; нужно, однако, знать, или по крайней мере быть уверенным, что человек знал, за кого или за что умер; изуродованный труп солдата требовал ответа, но тут-то как раз и начинался туман.
«Но, дорогой Фабрицио, он умер за короля, это же ясно, — ответил бы ему шурин Мальвика, тот самый, кого толпа друзей всегда избирала своим рупором. За короля, представляющего порядок, преемственность, приличие, право, честь; за короля, который один лишь защищает церковь, за короля, который не даст уничтожить собственность, — а ведь это конечная цель секты» (К «секте» феодальная реакция причисляла участников аитибурбонского движения). Ничего не скажешь, прекрасные слова, обозначавшие все, что дорого князю, что запало ему глубоко в сердце. И все же режущая боль оставалась. Ну, ладно, король. Он хорошо знал короля, по крайней мере того, который недавно скончался; нынешний всего лишь семинарист, напяливший генеральский мундир, и, по чести говоря, мало чего стоит. «Но это же не довод, Фабрицио, — возражал Мальвика. — Отдельный суверен может и не быть на высоте, однако монархическая идея остается». — «Верно и это, но короли, воплощающие идею, все же не должны, не могут из поколения в поколение опускаться ниже определенного уровня не то, дорогой шурин, пострадает и сама идея».
Сидя на скамье, князь безучастно наблюдал за разрушениями, которые Бендико производил на грядках время от времени пес поглядывал на него своими невинными глазами, словно просил похвалы за свершенную им работу: четырнадцать изломанных гвоздик, наполовину разрушенная изгородь, одна засоренная канавка. Не пес — настоящий христианин.
— Молодец, Бендико, поди сюда!
И пес подбегал, касался руки князя испачканными землей ноздрями, изо всех сил стремясь доказать, что великодушно прощает столь легкомысленнее вмешательство в его прекрасную работу.
Аудиенции, многочисленные аудиенции, которые король Фердинанд давал князю в Казерте, в Каподимонте, в Портичи, в Неаполе и еще черт знает где.
Он шагал рядом с камергером — болтуном с треуголкой под мышкой и самыми свежими непристойностями Неаполя на устах — по бесконечным залам, где великолепная архитектура сочеталась с меблировкой, столь же тошнотворной, как и сама бурбонская династия; затем по грязным переходам и плохо подметенным лестничкам они добирались до приемной, где ждало много народу; непроницаемые лица шпионов, алчные лица рекомендованных просителей. Камергер, то и дело прося прощения, расталкивал толпу людишек и вел князя в другую, предназначенную для придворных приемную — серебристо-голубую гостиную времен Карла Ш; после недолгого ожидания в дверь легко стучался лакей, и князь представал перед высочайшей особой.
Личный кабинет мал и нарочито прост: на беленых стенах портрет короля Франциска I и нынешней королевы, которая глядела кисло и гневно; над камином мадонна Андреа дель Сарто, казавшаяся изумленной тем, что ее поместили среди цветных литографий, изображавших третьеразрядных святых и неаполитанские часовни; на особой подставке восковой младенец Христос и зажженная свеча перед ним; на скромном письменном столе белые бумаги, желтые бумаги, голубые бумаги: словно вся администрация королевства в своей конечной фазе — в ожидании подписи его величества.
За бумажным заграждением сам король. Он уже встал во весь рост, чтоб не показывать, как подымается широкое поблекшее лицо, обрамленное белокурыми бакенбардами, военный мундир из грубого сукна, из-под которого каскадом ниспадают лиловые панталоны. Король делает шаг навстречу, милостиво протягивая правую руку для целования, которое затем будет отклонено им.
— Салина, благословенны глаза мои, когда тебя видят.
Сочностью своей неаполитанский акцент короля намного превосходил акцент камергера.
— Прошу, ваше величество, простить мне отсутствие придворного мундира; я лишь проездом в Неаполе и не хотел упустить возможности лично выразить свое почтение вашему величеству.
— Салина, да ты в своем уме? Ведь знаешь, что в Казерте ты, как у себя дома. Конечно, как у себя дома, — повторял король, усаживаясь за письменный стол и медля с минуту, прежде чем предложить сесть гостю. — А девочки как поживают?
Князь понял, что настал момент для пикантной и в то же время ханжеской двусмысленности.