дурацкая, идиотская, мелкая, ничтожная, человеческая мусорная жизнешка, а на самом деле я великий, неужели ты не видишь?.. Он вставал перед мной, длинный, огромный, как китайская башня, пагода, и смеялся: видишь, какой я великий, когда иду, даже страшно мне с моей высоты поглядеть на землю. Вы, люди, такие мелкие, маленькие. Бегаете у меня под ногами, как маленькие чёрные жучки… или собачки. До сих пор не пойму, зачем я тебя спас. Выдернул из лап того справедливого человека. Ведь он вполне справедливо поступал. Он тебя добыл и хотел насладиться добычей. А я ему помешал. Но я не жалею. Ты оказалась достойной подругой перерожденца Махакала. Я и не думал, что ты такая воинственная. Я всегда тосковал по дикой женщине. Я никогда не жил с женщинами. Я был всегда один и царь. Ты первая женщина, с которой я живу.
Он называл Луну странно: царица Ай-Каган. В лунную ночь он внезапно, посреди нашего общего сна, поднимал голову от подушки, вставал с постели, голый и босой, худой и страшный, подходил к окну, что не было захлопнуто ставнями, куда сочился белый, чуть синеватый зимний свет. Глаза его были закрыты. Он протягивал руки к Луне. Я вскакивала, тоже босиком, подбегала к нему. Не открывая глаз, он шёл за лунным светом по избе, ощупывал пальцами призрачные струящиеся лучи. Мне становилось страшно, я хотела кричать, но я молчала. Я понимала: стоит мне крикнуть, и он, с закрытыми глазами, как лесной кот, вцепится мне в горло. Его лицо, бородатое, широкое, как тарелка, было всё залито молоком лунного света. Губы его шевелились. Я вставала на цыпочки, слушала. «Царица ночи Ай-Каган, — тихо, невнятно говорил он, — дай своему Джа-ламе новое воплощенье. Подари ему, царица, иное время. Время, в котором я живу теперь, съест меня. Оно уже гложет мои кости, царица. Я чувствую — должна пролиться кровь. Если ты не поможешь мне воплотиться вновь, я убью себя». Я обливалась холодным потом. «Или кто-нибудь убьёт меня». Я вспоминала, как он, на кухне, когда я готовила ему, по его приказу, всякие бурятские и монгольские блюда, что он любил — позы из бараньего мяса и теста, люй-ча с жиром и сливками, — смеясь белозубо, вкладывал мне в руку тесак, поучал: если хочешь убить кого-нибудь, заноси руку так, вот так. И брал моё запястье в свой горячий кулак, и взмахивал ножом в моей руке. Я делала вид, что смеюсь. Вырывала руку. «Ты мне стряпню испортишь. Уйди». Уж не меня ли, кухонную жрицу, он хочет избрать для своего кровавого перехода в иное воплощенье?!
Да, Георг был настоящий бандит, я очень скоро это поняла. Я не мечтала связаться в жизни с бандитом, но это произошло, и поздно было переходить разлившуюся реку вброд, как говорили монголы. К нему в избу приходили люди с грубыми и хитрыми, со смуглыми и бледными лицами, говорливые и угрюмые, но их всех, пришельцев, объединяло одно: кровь. На их лицах, изнутри, на скулах и веках, в морщинах и радужках, в прикусах ртов и на крыльях носа, проступала невидимая кровь. Я чуяла её солёный запах. Люди Георга занимались кровавыми тайными делами, и деньги, что они добывали себе и своим близким на жизнь, пахли кровью. Я понимала это — и молчала. Я задумала удрать от Георга, но от Джа-ламы удрать было невозможно. Он приковал меня к себе незримыми цепями. И самой крепкой была цепь, соединяющая в лунной ночи мужчину и женщину, безумствующих на узком лодочном ложе.
Это не была любовь. Я представляла себе любовь другой. Мне было страшно от близости Георга. Но, когда он сдирал с меня одежды и обхватывал меня костлявыми жгучими руками, когда его рот, скалящийся из мохнатой дикой бороды, находил мой испуганный рот и вбирал его, я понимала — я ветка, брошенная в погребальный костёр вождя, и я сгораю, и пепел остаётся от меня.
«Если ты не будешь отвергать, один за другим, все соблазны упокоенья и вознесенья на вершины власти и довольства, ты никогда не войдёшь в состоянье бардо.
Если ты, ослабев духом, будешь оглядываться назад, на прожитую жизнь, сожалея о том, что ты оставил в прошлой жизни, и будешь стремиться вернуться к тому, что бросил ты без жалости, — ты никогда не войдёшь в состоянье бардо.
Войдя в состоянье бардо, утишься, послушай себя. Ты уже готов к новому воплощенью, но ты не готов к его высоте. Ты можешь низринуться с высоты. Хочешь ты стать собакой, после того, как ты был человеком? Ты станешь собакой, обещаю тебе это. Возможно, ты станешь хищным волком и будешь терзать нежную плоть животных, предназначенных волку в пищу; и если ты, не повторяя священной мантры, как должно, станешь не волком, а козлёнком, утаскиваемым волком в логово своё, ты обречёшь себя на новое страданье и на новый переход из бытия в бытие; но козлёнок не может произнести священную мантру, и, значит, его ждёт воплощенье низшее, ибо у Будды продуман и взвешен каждый оборот Колеса».
Белый шерстяной хадак, подарок тибетского Ламы, обматывал его горло. С небес сыпал колючий острый снег. «Кланяйся в землю жанжину, кланяйся в землю», — зашипели на него чиновники, но он, держа коня за повод, лишь с достоинством поклонился в пояс генерал-губернатору Улясутая.
«Про тебя ходят слухи, что ты собираешь народ, возмущаешь людей, производишь волненья, обещаешь людям неведомое счастье, морочишь им головы?.. Откуда ты можешь знать будущее?..» — спросил его узкоглазый китайский наместник.
«Вся жизнь, жанжин, состоит из перемен, — снова чуть поклонившись, насмешливо обжёг глазами Джа-лама китайца. — Ты же сам, жан-жин, гадаешь по Книге Перемен, по великой И-Цзин. Я учён. Я долго жил В Индии, Тибете, Китае, лишь в Ямато, в Японии, не довелось мне пожить. Я мудр, может быть, мудрей, чем ты. Ты — власть, и ты — глупая власть. Как я могу подчиняться тому, кто глупей меня?..»
Разъярённый китайский наместник соскочил с трона.
«Взять его!..»
«Попробуй, возьми меня, — оскалился бородач и, мгновенно обнажив меч, вскочил на коня. Конь заиграл под ним, заржал, взвился на дыбы. — Ещё мальчишкой, в монастыре Долоннор, я умел зарезать ножом горного чёрно-белого медведя и выстрелить из арбалета во врага, подкрадывающегося ночью к стенам монастыря. А потом я убил много людей, ещё очень много людей. Пули не берут меня — я знаю священную мантру, хранящую воина в бою. Если даже все твои чиновники возьмут палки и ружья и нападут на меня, я убью их всех. Прощай.»
Он тронул поводья коня, оскалился, повернул, поскакал прочь. Снег всё падал с небес на дощатый помост, где торчало резное кресло наместника, на островерхие шапки чиновников, на голые зимние деревья вдоль дороги, по которой скакал улыбающийся всадник.
Георг рассказывал мне всё, что якобы помнил. Это происходило всегда ночью, и лунной ночью. Я ждала полнолуния со страхом и любопытством. Подавляя в себе приступы лунной болезни — он часто порывался взобраться на крышу избы, ходить там, задрав бородатое лицо к Луне, он хотел босиком, голяком, ходит по ночным зимним дорогам; я еле отговаривала его от этого — «тебя же заберут, пойми, тебя упекут снова в больницу, в тюрьму, ты опять туда хочешь?!..» — и тогда, чтобы успокоиться, чтоб развлечься и утешиться, он нашёл выход. Садясь на пол перед постелью в позу лотоса, не открывая глаз, раскачиваясь, он говорил мне свои дикие небылицы, а я слушала, трясясь, обнимая себя голыми, в пупырышках холода, руками под ночной рубахой.
— Я глядел в зеркало, Елена, — тихо, гундосо, мерно ронял он, и у меня было чувство — в комнате бьют медным звоном часы, и круглый лунный маятник ходит, ходит взад-вперёд, — и я видел себя. Знаешь, я был совсем неплох, я бы тебе тоже тогда понравился. Лицо моё было кругло, как сейчас, скулы торчали, глаза сверкали, и нос у меня был перебит, в той жизни мне тоже его перебила одна сволочь; жаль, кривой, сломан хрящ. Халат мой был сшит из русского тёмно-красного драпа. Знаешь, такой драп цвета запёкшейся крови. Мрачно-красный, почти чёрный. Красиво. Я собой любовался. Рукава широкие, без обшлагов, так всегда носили дэли тибетские ламы. И я носил; и ещё на мне были хорошие, крепкие русские дорожные сапоги, а из-под халата, я видел это в зеркале и смеялся, смешно торчал ворот военного мундира — я снял его с убитого китайца, да, так я ненавидел китайцев… Но и плохих русских — тоже ненавидел. Хотя, может, я и сам был плохой; Будда этому судья, не я. Что там ещё было, в юрте?.. — Он раскачивался с закрытыми глазами туда-сюда, я, сидя на кровати, вдавливала озябшие пальцы себе в голые плечи. — Я помню. на решётке юрты висел браунинг… на кошме, на полу, валялись две раскрытых кожаных сумы… Я видел в зеркале нашивку красного цвета на воротнике мундира. Ещё лежали на кошме две пары стремян с деревянными плашками — для того, чтоб на верблюда садиться… Ты каталась когда-нибудь на верблюде, девчонка?!..
Он крепко сжимал мою руку. Я неотрывно глядела в дикое прекрасное лицо. Когда он так бредил, он был прекрасен ночной, степной красотой. Я понимала: я погибла. А завтра утром снова придут люди, пахнущие кровью. Запоминай, запоминай его бред; может быть, всё это святая правда, как правдив лик сине-белой Луны над уснувшим холодным миром.