— Побожись!
Он заколебался, но выхода не было.
— Ей-богу, женюсь.
Тогда она разжала пальцы и ушла, не прибавив ни слова.
Несколько дней ей не удавалось поговорить с ним. Конюшню он теперь каждую ночь запирал на ключ, а она не решалась стучаться, боясь огласки.
И вот как-то утром за столом появился другой работник. Она спросила:
— Жак ушел?
— Ну да, меня взяли на его место, — ответил тот.
Она так задрожала, что с трудом сняла котел с крюка; потом, когда все ушли на работу, поднялась к себе в каморку и долго плакала, уткнувшись в подушку, чтобы ее не услыхали.
Днем она попыталась навести справки, не возбуждая подозрений; но она была так одержима мыслью о своем горе, что ей чудилось, будто все, кого она ни спрашивала, ехидно посмеиваются. Впрочем, ей все же удалось узнать, что он совсем уехал из этих мест.
Теперь жизнь превратилась для нее в сплошную муку. Она работала, как машина, не замечая, что делает, непрестанно думая об одном: «Что, как узнают?»
Под гнетом этой неотвязной мысли она до такой степени потеряла способность соображать, что даже не делала никаких попыток избежать скандала, который надвигался, приближался с каждым днем, неотвратимый и неизбежный, как смерть.
По утрам она вставала раньше всех и с неутомимым упорством разглядывала свою талию в осколок зеркала, перед которым обычно причесывалась, стараясь решить, не заметят ли уже сегодня, что с ней.
А днем она то и дело отрывалась от работы и смотрела сверху на свой располневший живот: не слишком ли он выпирает из-под передника.
Шли месяцы. Она почти не разговаривала, а когда ее спрашивали, не понимала, терялась, смотрела тупым взглядом, руки не слушались ее, так что хозяин говорил:
— Что-то ты, голубушка, поглупела за последнее время!
В церкви она пряталась за выступ и не смела пойти к исповеди, боясь встретиться с кюре, которому приписывала сверхъестественную власть читать в сердцах.
За столом она обливалась холодным потом от взглядов других работников и все время дрожала, что скотник, не по летам смышленый, хитрый мальчишка, разгадает ее тайну, так как он не спускал с нее блестящих глаз.
Как-то утром почтальон принес ей письмо. Никогда раньше не доводилось ей получать письма, и теперь она так растерялась, что даже села. А что, если письмо от него? Грамоте она не знала и потому с почтительным страхом смотрела на лист бумаги, исписанный чернилами. Она положила его в карман, никому не решаясь доверить свою тайну, но часто отрывалась от работы и подолгу разглядывала правильные строчки, которые кончались подписью, смутно надеясь, что вдруг проникнет в их смысл. Наконец, сходя с ума от нетерпения и беспокойства, она пошла к учителю; он усадил ее и прочитал:
«Здравствуй, дорогая дочка!
Настоящим сообщаю, что пришел мне конец, — пишет тебе сосед, дядюшка Дантю, чтобы ты приехала, если можешь.
За твою любящую мать
руку приложил
Сезар Дантю, помощник мэра».
Она не сказала ни слова и ушла, но, как только очутилась одна, ноги у нее подкосились, и она села на краю дороги и просидела так до ночи.
Дома она рассказала о своем горе хозяину, и он отпустил ее, на сколько понадобится, пообещав нанять вместо нее поденщицу, а по возвращении снова взять на работу.
Мать была при смерти; она умерла в день ее приезда. Наутро Роза родила семимесячного ребенка, жалкого заморыша, такого тощего, что смотреть было жутко, он, верно, ужасно мучился, так страдальчески сжимал он костлявые ручонки, похожие на паучьи лапки.
И все же ребенок выжил.
Она сказала, что вышла замуж, но ребенка ей взять некуда, и оставила его у соседей, которые обещались его выходить.
Сама она вернулась на ферму.
Но тут в ее исстрадавшемся сердце взошла заря неведомой ей дотоле любви к этому тщедушному существу, оставленному дома; и любовь эта стала для нее источником новых страданий, страданий ежечасных, ежеминутных оттого, что она была разлучена с ребенком.
Особенно мучило ее безудержное желание схватить его, стиснуть в объятиях, прижать к себе его теплое тельце. По ночам она не могла уснуть; днем думала только о нем, а вечером, управившись с работой, присаживалась к огню и пристально глядела на пламя, как люди, мысли которых далеко.
На ферме уже начали судачить о ней, подтрунивать по поводу ее «предмета», осведомлялись, красив ли он, высок ли ростом, богат ли, спрашивали, когда она позовет на свадьбу, когда на крестины? И она часто убегала и втихомолку плакала, так как эти расспросы кололи ее, точно булавки.
Чтобы отделаться от приставаний, она с ожесточением принялась за работу и, ни на минуту не забывая о ребенке, ломала себе голову, как бы скопить побольше денег.
Она решила приналечь на работу так, чтобы хозяин прибавил ей жалованья.
И вот мало-помалу она забрала в свои руки все домашние дела, выжила другую служанку, так как теперь, когда она трудилась за двоих, та уже была не нужна; урезывала во всем: в хлебе, масле, свечах, в зерне, следя за тем, чтобы его не бросали курам зря, в корме для скота, который расходовали слишком щедро. Она тряслась над хозяйскими деньгами, как над своими, на базаре умела соблюдать выгоду, дорого сбыть то, что шло с фермы, перехитрить крестьян, предлагавших свои продукты, и потому ей одной были поручены все покупки и продажи, распределение работы, ключи от кладовой; скоро она стала незаменима. За всем она следила зорко, и под ее бережливым оком ферма расцвела. На два лье вокруг говорили о «работнице с Валленовой фермы». И сам хозяин твердил повсюду: «Не девка, а чистое золото».
Меж тем время шло, а жалованье оставалось все то же. Хозяин принимал ее каторжный труд как должное, как обязанность всякой преданной служанки, как проявление усердия; ее уже стала точить горькая мысль, что благодаря ей хозяин каждый месяц откладывает по пятьдесят — сто экю сверх прежнего, а она все еще зарабатывает двести сорок франков в год, ни больше, ни меньше.
Она решила попросить прибавки. Три раза ходила она к хозяину и каждый раз заговаривала с ним о другом. Она совестилась потребовать денег, словно в этом было что-то зазорное. Но вот как-то, когда фермер завтракал на кухне один, она сказала, запинаясь, что хотела бы поговорить с ним о своих делах. Он поднял голову, застыв от удивления, в одной руке держа нож, острым концом кверху, в другой кусок хлеба, и в упор посмотрел на работницу. Она смутилась от его взгляда и попросила отпустить ее на недельку домой, потому что ей неможется.
Он сейчас же согласился; потом, сам смутившись, прибавил:
— Мне тоже надо будет с тобой поговорить, когда ты воротишься.
Ребенку шел восьмой месяц; она его не узнала. Он порозовел, налился, был весь в перевязочках, словно живой комочек сала; он тихо шевелил пухлыми растопыренными пальчиками, выказывая явное довольство. Она набросилась на него, как на добычу, в животном порыве и так страстно принялась целовать, что он заревел со страху. Тогда она и сама расплакалась, потому что он не узнавал ее и, завидев