Республики, которых специально пригласил к себе. Я не хотел, чтобы лица, отвечающие за общественный порядок на правительственном и местном уровне, были застигнуты моим решением врасплох.
Мне довелось еще раз, до моего ухода, убедиться в отношении ко мне парламентской братии. Г-н Эррио, хорошо знавший о настроениях парламентариев, счел момент вполне подходящим, чтобы свести со мной счеты. Он взял слово в Национальном собрании 16 января. Несколькими днями ранее было опубликовано постановление об утверждении наград, присвоенных три года тому назад в Африке генералом Жиро нескольким солдатам, матросам и летчикам, погибшим или [319] ставшим инвалидами в ходе печально известных боев, начатых по приказу Дарлана, против американцев. Я не хотел стирать из людской памяти свидетельства трагических времен. Потрясая списком награжденных, опубликованном в «Журналь Оффисьель», председатель радикальной партии упрекал меня «в отправлении собственного пристрастного правосудия» и называл эти награждения оскорблением в адрес наших союзников и прославлением позорящего страну сражения. Выступление Эррио прерывалось аплодисментами и поддерживалось насмешливыми репликами многих депутатов.
Эта выходка, тем более по такому трагическому поводу, была мне крайне неприятна, а ее одобрение Национальным собранием, многие члены которого некогда откликнулись на мой призыв встать на защиту Родины, отдалось во мне болью и вызвало отвращение. Я ответил Эдуару Эррио, что сегодня речь уже не может идти о том, чтобы вынимать из гробов или срывать с груди инвалидов ордена, которые им были вручены три года назад за выполнение приказов своих начальников, даже если эти начальники действовали неправильно. Затем, не опускаясь до уровня своего оппонента, который позволил себе накануне освобождения Парижа вести переговоры и обедать за одним столом с Лавалем и Абецом, я добавил, что если кому и судить об этих награждениях, то это мне, ибо «я никогда не разговаривал ни с правителями Виши, ни с врагами иначе, как на языке пушек». Спора, в который меня пытался втянуть Эррио, не получилось. Но я еще раз мог убедиться, насколько партийная пристрастность и политическое злопыхательство калечат души. 19 января я пригласил всех министров явиться ко мне, на улицу Сен- Доминик, утром 20 января. Пришли все, кроме Ориоля и Бидо, пребывавших в Лондоне, и Сустеля, находившегося в Габоне. Я вошел в зал Рыцарских доспехов, всем пожал руку и, не приглашая сесть, произнес всего несколько слов: «В страну вновь вернулся монопольный режим партий. Я не могу этого одобрить. Но я не могу этому и помешать, разве что силой, установив диктатуру, которая мне претит и которая ни к чему хорошему не приведет. Поэтому я должен уйти. Сегодня же я отправлю письмо председателю Национального собрания, известив его об отставке правительства. Я искренне благодарю каждого из вас за оказанную мне в работе помощь и прошу вас оставаться на своих местах для выполнения текущей работы до назначения ваших преемников [320] «. На лицах министров я прочитал скорее грусть, чем удивление. Никто не произнес ни слова. Никто не попросил меня отказаться от принятого решения и не выразил по его поводу сожаления. Я распрощался и отправился домой, в свою обитель на шоссе «Тренировочное поле».
Мне рассказали, что после моего ухода министры на какое-то время остались наедине. Как утверждают, Морис Торез сказал: «В этом уходе есть что-то величественное!» Жюль Мок прокомментировал мой уход по своему: «Эта отставка — дело несомненно серьезное! Но нет худа без добра. Личность Генерала подавляла Собрание. Теперь оно сможет проявить себя без помех». В голосе Плевена звучали горечь и беспокойство; коллегам, партии которых мешали моей работе, он бросил упрек: «Вот к чему привела деятельность ваших фракций!» Г-да Гэ и Тетжен заявили: «На нас ложится тяжелая ответственность наследников де Голля. Наше движение постарается быть на высоте положения». На что г-н Торез воскликнул: «Помилуйте! От Вас и при Генерале-то не было никакого толку! На что вы годитесь без него?»
В письме председателю Национального собрания я не позволил себе никакой полемики. Если я остался «во главе правительства после 13 ноября 1945, — писал я, — то только ради необходимости обеспечить преемственность перехода...». Сегодня партии в состоянии «сами заниматься своими делами». Я не стал напоминать, в каком состоянии находилась нация, когда «я взял на себя груз ответственности, чтобы привести ее к освобождению, победе и независимости». Но я обратил внимание на факты: «Сегодня, пройдя через тяжелые испытания, Франция не находится в угрожающем положении. Конечно, тягот и невзгод еще немало, как немало и серьезных проблем. Но, в целом, жизнь французов налаживается. Хозяйственная деятельность возрождается. Мы сохранили свою территорию. Мы вернулись в Индокитай. Общественный порядок не нарушается. Во внешних делах, несмотря на еще существующие причины для беспокойства, нашей независимости ничто не угрожает. Мы стоим на Рейне. Мы заняли место в первых рядах всемирной организации, и ни где-нибудь, а в Париже должен собраться весной первый конгресс мира». Наконец, я выразил «искреннее пожелание успехов будущему правительству». Ответ Феликса Гуэна был выдержан в корректных тонах. [321]
Но если у меня на душе было спокойно, в политических кругах царило иное настроение. Вчера их беспокоило мое присутствие, сегодня их волновало мое отсутствие. Ходили слухи, что я готовлю государственный переворот. Как будто мой добровольный уход был недостаточным доказательством абсурдности подобных опасений. Кое-кто, не опускаясь до такого рода нелепиц, решил, тем не менее, проявить бдительность. Венсан Ориоль, например, срочно покинул Лондон, подхлестываемый мыслью, что я пожелаю выступить по радио в надежде вызвать гнев народа и заручиться его поддержкой. Вечером 20 января он направил мне письмо, предупреждая, что, поступая таким образом, «я приведу страну к расколу к выгоде и удовлетворению врагов демократии». Я успокоил государственного министра. Вообще-то, если бы мне требовалось изложить причины отставки, я не преминул бы сделать это, и выступление, с которым бы я обратился к суверенному народу, никак не противоречило бы демократическим принципам. Но я считал, что мое молчание будет весомее любых слов, что мыслящие французы сами разберутся в причинах моего ухода, а других просветит, рано или поздно, ход событий.
Где обосноваться? Предвидя в перспективе уход, я решил, в случае чего, переехать в Коломбэ-ле- дез-Эглиз и даже начал ремонт разрушенного во время войны дома. Но ремонт затягивался на месяцы, и я подумал об отъезде в какую-нибудь далекую страну, где можно было бы прожить какое-то время в спокойном ожидании. Но поток брани и оскорблений в мой адрес, выливаемый политиканами и борзописцами, вынудил меня остаться в стране. Я не желал, чтобы хоть кто-нибудь подумал, что эти нападки задевают меня за живое. Я снял у Управления изящных искусств особнячок в Марли, где прожил безвылазно до мая месяца.
Однако, если власть предержащие купались в эйфории, обретя прежнее, привычное существование, жизнь простых французов тускнела. С уходом де Голля затих дующий с вершин свежий ветер, погасла надежда на лучшую долю, исчезли национальные амбиции, поддерживавшие дух народа. Каждый, какие бы взгляды он ни исповедывал, внутренне ощущал, что де Голль унес с собой нечто солидное, прочное, весомое, дарованное ему Судьбой и чего был лишен утвердившийся режим политических партий. В удалившемся от дел лидере продолжали видеть законного хранителя суверенности нации, Историей [322] предназначенного покровителя. Всем было ясно, что в безмятежные времена это непререкаемое верховенство будет лежать под спудом, но оно к общему удовлетворению вырвется наружу, как только страна вновь окажется под угрозой.
Мой образ жизни в течение ряда ближайших лет будет подчинен той миссии, которую Франция возложила на меня, даже если сейчас многие фракции отказались последовать за мной. Что бы я ни сказал или что бы за меня ни говорили, мои слова, подлинные или мне приписываемые, будут достоянием гласности. Все, с кем мне придется иметь дело, будут ко мне относиться так, как если бы я представлял собой высшую власть и принимал их в лучших дворцах нации. В какой бы аудитории я ни появился, присутствующие будут оказывать мне самый горячий прием.
Именно в эту атмосферу попал я, вновь появившись на публике вскоре после моего официального ухода. Так было повсюду: и когда я говорил в Байе о необходимой для Франции системе государственного устройства; и когда призывал французский народ объединиться во имя Франции и изменить недостойный ее режим; и когда в различных аудиториях излагал устремленные в будущее идеи; и когда появлялся перед народом, наведываясь по два раза, а то и чаще во все французские и алжирские департаменты, отдавая долг верности старым дружеским связям. С теми же свидетельствами доброй памяти я столкнулся после 1952, когда ушел от дел, видя, что зло слишком разрослось, чтобы его можно было пресечь и предупредить неизбежные потрясения; когда мне доводилось порой возглавлять ту или иную торжественную церемонию;