разумения (они не подозревали, что говорят правду), и этим самоуничтожением напрашивались на похвалу себе и на упрек поэту — выгода, как видно, двойная.
Мильтон закрыл лицо руками и облокотился на стол, чтобы не слышать хора любезностей и хулы. Только три человека подошли к поэту: какой-то офицер, Поклей и Корнель; последний сказал ему на ухо:
— Советую вам перейти к другой песне: слушателям недоступно то, что вы им прочли.
Офицер пожал руку английскому поэту со словами:
— Я восхищен До глубины души.
Удивленный англичанин взглянул на него и увидел лицо человека умного, страстного и больного.
Он молча кивнул в ответ, и сосредоточившись, продолжал читать. Голос его стал очень мягким и спокойным; он повествовал о целомудренном счастье двух прекраснейших созданий божьих, описывал их величественную наготу, простодушие и властность их взгляда, рассказывал о жизни среди львов и тигров, которые резвились у их ног; он говорил также о чистоте их утренней молитвы, о пленительных улыбках, о юных непринужденных шалостях и речах, проникнутых любовью, а посему ненавистных князю тьмы.
Сладостные невольные слезы текли из глаз Марион Делорм; природная чувствительность овладела ее сердцем вопреки разуму; поэзия пробудила в ней глубокое религиозное чувство, от которого ее обычно отвлекали утехи светской жизни; впервые непорочная любовь предстала перед ней во всей своей красоте, и она застыла на месте, словно превращенная по мановению волшебной палочки в прекрасную бледную статую.
Корнель и его друг, молодой офицер, были в восхищении, которое они не смели выразить, ибо довольно громкие голоса заглушили удивленного поэта.
— Какая скука! — восклицал Дебаро. — От такой безвкусицы с души воротит!
— И какое отсутствие изящества, галантности и нежной страсти! — холодно заявлял Скюдери.
— Да, далеко ему до нашего бессмертного Юрфе! — говорил Баро, продолжавший
— То ли дело
Общество пришло в волнение, все услужливо критиковали поэта, но так, что до его слуха доходил лишь неясный гул, смысл которого трудно было уловить; он почувствовал, однако, что не имел успеха, и сосредоточился прежде, чем коснуться новой струны своей лиры.
В эту минуту доложили о советнике де Ту, который, скромно раскланявшись, молча встал за спиной автора, рядом с Корнелем, Покленом и молодым офицером.
Мильтон вернулся к своим песням.
В них говорилось о появлении в садах эдема небесного гостя, подобного новой заре среди ясного дня; взмахами своих божественных крыл он наполнил воздух неизъяснимым благовонием и поведал человеку историю небес; он рассказал о том, как возмутился Люцифер и, облаченный в алмазную броню, сидя в ослепительной, как солнце, колеснице, окруженный сверкающими херувимами, восстал против всевышнего. Но тут появляется Эммануил на живой колеснице господней, и две тысячи молний, которые он держит в деснице, летят с устрашающим грохотом в преисподню, погребая проклятое воинство под гигантскими обломками рухнувшего неба.
Слушатели поднялись с мест, и чтение было прервано, ибо на этот раз религиозные предрассудки вступили в союз с дурным вкусом; всюду раздавались слова порицания, принудившие хозяйку дома тоже встать, чтобы как-то скрыть от поэта столь нелестные отзывы. Это оказалось нетрудным, ибо он был всецело поглощен своими высокими думами; в эту минуту его гений парил над землей; когда же Мильтон открыл глаза, то увидел возле себя лишь четверых своих поклонников, чьи голоса заглушили шум остального общества.
Корнель сказал ему:
— Выслушайте меня. Если вы добиваетесь славы при жизни, не ждите её от столь прекрасного творения. Чистая поэзия доступна лишь немногим; для обыкновенных людей она должна сочетаться с почти физическим волнением, которое порождается драмой. Меня соблазняла мысль написать поэму о Полиевкте, но я ограничу свой замысел, отброшу небеса и оставлю одну трагедию.
— Что мне людская слава?! — возразил Мильтон. — Я не помышляю об успехе: пою потому, что чувствую себя поэтом; я иду туда, куда влечет меня вдохновение; то, что порождено им, всегда прекрасно. Даже если эти стихи прочтут через сто лет после моей смерти, я все равно буду их писать.
— А я восхищаюсь вашими стихами еще до того, как они напечатаны, — сказал молодой офицер. — Я вижу в них бога, образ которого с рождения ношу в душе.
— Кого я должен благодарить за эти приветливые слова? — спросил поэт.
— Я Рене Декарт, — тихо ответил военный.
— Как, сударь, — вы имеете счастье приходиться сродни автору
— Я и есть их автор.
— Вы, сударь?! Но… однако… извините меня… но… разве вы не военный? — спросил советник вне себя от удивления.
— Что может быть общего, сударь, между духовной жизнью и одеждой, в которую облачено тело? Да, я ношу шпагу й участвовал в осаде Ларошели; я люблю военное ремесло за высокий строй мыслей, который порождается постоянной готовностью жертвовать собой; однако оно не занимает всех наших помыслов, мирное время усыпляет готовность к самопожертвованию. Да и к тому же всегда следует опасаться, что нить наших размышлений может быть прервана неожиданным ударом, глупой случайностью, а если человек погибнет, не успев выполнить задуманного, потомство сохранит о нем ложное представление, считая, что у него вовсе не было замыслов или же они были плохи; от этого можно прийти в отчаяние.
Де Ту радостно улыбнулся, внимая простым речам выдающегося человека — самым прекрасным в его глазах после языка сердца; он пожал молодому туренскому мудрецу руку и увлек его вместе с Корнелем, Мильтоном и Мольером в соседнюю гостиную, где у них состоялась одна из тех бесед, после которых кажется, что все предшествующее и последующее время потеряно даром.
Они уже два часа услаждали друг друга своими речами, когда звуки гитар и флейт, игравших менуэты, сарабанды, аллеманды и испанские танцы, введенные в моду королевой, появление молодых женщин и взрывы их смеха — все возвестило о начале бала. В маленькую уединенную гостиную вошла прекрасная молодая особа, державшая в руке, словно скипетр, большой веер и окруженная блестящими молодыми людьми, которыми она повелевала, как королева; ее появление окончательно привело в замешательство ученых собеседников.
— Прощайте, господа, — сказал де Ту, — я уступаю место мадемуазель де Ланкло и ее мушкетерам.
— Мы испугали вас, господа? — спросила юная Нинон. — Я вам помешала? Вы похожи на заговорщиков!
— Ну, заговорщики-то скорее мы, чем эти господа, хотя мы и танцуем, — сказал Оливье д'Антрег, на руку которого она опиралась.
— Знаю, знаю, господин паж, вы в заговоре против меня, — ответила ему Нинон, смотря на другого офицера королевской гвардии и предоставляя третьему свою левую руку, в то время как другие поклонники пытались перехватить на лету, ее взгляд, который скользил по ним, как легкое пламя, зажигающее светильники один за другим.
Де Ту обратился в бегство, причем никто не подумал его удерживать, но на парадной лестнице он встретился с маленьким аббатом де Гонди, красным, потным, запыхавшимся, который тут же остановил его.
— Куда же вы? Пусть уезжают иностранцы и ученые, ведь вы-то наш, — весело, оживленно заговорил он. — Я немного опоздал, но прекрасная Аспазия простит меня. Почему вы уходите? Разве все кончено?
— Вероятно, да. Раз начались танцы, чтения больше не будет.
— Да не о чтении речь! А присяга? — тихо спросил он.
— Какая присяга?
— Разве обер-шталмейстер еще не приехал?