сначала не разобрала, что это. Но потом сообразила и быстро вытащила итальянский пистолет доктора из- под буханок черствого хлеба, за которые билась под окнами конторы компартии с оравой таких же голодных. Не раздумывая, поскольку понимала, что размышление превратит ее в трусиху, она распахнула дверь в комнату Пелагии и узрела невообразимое.
Она предполагала, что Пелагия может застрелиться, могут забраться воры, но, влетев в комнату, она увидела: докторская дочка на кровати опиралась на локти, в правой руке еще дымился пистолетик, все лицо в крови и превратилось в бесформенную массу, губы разбиты, одежда разорвана, а глаза уже заплыли и почернели. Дросула проследила за взглядом Пелагии, за ее пальцем и увидела прижавшегося за дверью к стене человека, который мог быть ее сыном. Она подбежала к Пелагии, обхватила ее руками, укачивая и успокаивая, и сквозь поскуливание ужаса разобрала слова:
– Он… хотел… из… насиловать меня…
Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.
Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:
– Фашист.
Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:
– Мама…
– Как ты смеешь называть меня мамой? Я тебе не мать, а ты не сын мне. – Дросула помолчала и вытерла рукавом с губ слюну. – У меня есть дочь… – Она показала на Пелагию, которая, закрыв глаза и тяжело, словно при родах, дыша, калачиком свернулась на кровати. – …А ты вот чем занимаешься! Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб ты никогда не знал покоя, чтоб у тебя сердце лопнуло в груди, чтоб ты подох под забором! – Она плюнула на пол и с презрением покачала головой. – Фашист, насильник! Убирайся, пока я не убила тебя!
Мандрас оставил в кухне винтовку и рюкзак. Все еще зажимая рукой рану, сочившуюся сквозь пальцы ярко-алой кровью, он, спотыкаясь, вышел под бледное декабрьское солнце и вздохнул. Взглянул на поплывшую перед глазами оливу, где когда-то раскачивался, смеясь, и тут еще, кажется, бегал козленок. Но без Пелагии – той, юной и красивой, когда она резала луковицы во дворе и улыбалась сквозь слезы, – это дерево выглядело незавершенным. Одинокое дерево – знак того, что потеряно безвозвратно. Волна горя и тоски по прошлому затопила Мандраса, печаль сжала ему горло, когда он, пошатываясь, побрел по каменистой дороге.
Мандрасу не приходило в голову, что его жизнь, искореженная, разрушенная войной, – просто еще одна статистическая единица, а сам он – запятнавший себя персонаж истории, которому абсолютно ничего больше не предназначалось. Он сознавал только, что рай исчез, вера в лучшее превратилась в прах и пепел, радость, сиявшая когда-то ярче летнего солнца, теперь пропала, растаяв в черном свете бойни и в холодном жаре мук совести. Он сражался за лучший мир и разрушил его.
Когда-то здесь было место, где все искрилось восторгом и чистотой. Мгновенье Мандрас постоял, вспоминая, где это было. Покачнулся и чуть не упал навзничь. Крестьяне выглядывали из своих домов и удивлялись – они не знали, кто этот человек, хотя он казался им знакомым, и считали за лучшее не вмешиваться. Хватит уже солдат, хватит крови. Жители пялились на него сквозь щелочки ставней, наблюдая, как он тяжело проходит мимо.
Мандрас спустился к морю. Он стоял у кромки воды, глядя, как пузырьки пены сверкают и лопаются у него на ботинках. На итальянских ботинках, вспомнил он, – ботинках человека, который умер нехорошо. Он скинул их и проводил взглядом, когда они описали дугу в море. Одной рукой он расстегнул бриджи, дал им упасть и перешагнул через них. Осторожно снял куртку, спустив ее с раненого плеча. Он с удивлением разглядывал пятнышко крови у крохотной дырочки с неровными краями, расплывшееся на рубашке в широкую окружность. Расстегнул пуговицы, рубашка соскользнула на песок.
Мандрас стоял обнаженный перед морем, хотя было ужасно холодно, и взглядом искал в небе чаек. Они привели бы его к рыбе. Он понял, что ему совсем ничего не нужно – лишь бы ощутить море на своем теле, чирканье песка по коже, как все сжимается в паху от холодных ласк шелковистой соленой воды. Он чувствовал, как его стегает ветер. Рана болела меньше. Ему нужно омыться.
Он вспомнил дни, проведенные в лодке: не нужно было ничего делать, только, щурясь от света, ловить рыбу, – он припомнил свое торжество, когда что-то вытаскивал из сетей для Пелагии, вспомнил, как она радовалась, получая эти подарки, вспомнил поцелуи украдкой по вечерам, когда пилили сверчки, а солнце внезапно проваливалось на западе в ликзурийские небеса. Он вспомнил, что был в те дни стройным и красивым, гордился крепкими мускулами, и возникли в его памяти три диких буйных создания – они любили его и доверяли ему. Создания, которые в своем изяществе и простодушии не думали о приданом и оставались невозмутимы к непостоянству, не заботились об изменении мира – создания, полные простой любви без осложнений.
– Космас! Нионий! Крестал! – закричал он и, пробираясь сквозь волны, пошел в море.
Рыбак, вытащивший распухшее тело, рассказывал, что когда он нашел его, там были три дельфина, и они по очереди подталкивали утопленника к берегу. Но истории, подобные этой, существовали с древних времен, и по правде, никто не знал теперь, был то просто романтический образ или действительный случай.
64. Антония
Произошло так много изнасилований и столько появилось сирот, что Пелагия и Дросула не удивились, когда нашли у своего порога подброшенный сверток. Дитя родилось в такое время, что отцом мог быть фашист или коммунист, а матерью – любая несчастная девушка. Кто бы ни была эта горюющая и опозоренная девочка, она вполне позаботилась о своем ребенке, когда оставила его на пороге докторского дома, понимая, что те, кто живет в нем, имеют представление о том, что нужно делать. Неуправляемый хаос времен был таким, что две эти женщины не придумали ничего другого, как взять заботу о ребенке на себя, полагая, что со временем его сможет принять кто-нибудь бездетный или же Красный Крест.
Они внесли ребенка в дом и, распеленав его, обнаружили, что это девочка. Сразу поняли они, что это дитя создано для жизни в будущем лучшем мире. Девочка оказалась спокойной и безмятежной, не искала предлогов для сводящего с ума ора, которым некоторые младенцы терзают своих родителей, сосала большой палец на правой руке – привычка, от которой она не избавится и в старости, – и великодушно улыбалась, суча от восторга ножками и ручками: эту ее манеру Пелагия называла «курлыканьем». Ее можно было склонить к долгому довольному гуленью, просто нажав ей пальцем на кончик носа; звук получался таким похожим на медленное тремоло на басовой струне, что Пелагия решила назвать ее в честь мандолины капитана Корелли.
Обе женщины, чьи души непрерывно закалялись в горниле столь тяжелых утрат и несчастий, нашли в Антонии новый и ясный смысл своей жизни. Не было такой нестерпимо мучительной нужды, которую она не помогла бы перенести, не было трагических воспоминаний, которые она не смогла бы изгладить, и девочка заняла свое место в этом счастливом бабьем царстве, словно была предназначена для него судьбой. За всю жизнь она ни разу не задала вопроса о своем отце, как будто ей естественным образом выпало появиться на свет путем девственного размножения, как пчелке или одуванчику, и так было, пока она не обратилась за паспортом для поездки за границу в свой медовый месяц, когда ощутила состояние чрезвычайной невесомости, обнаружив, что официально ее не существует.
Однако дедушка у нее имелся. Когда через два года доктор Яннис вернулся – вошел в кухню, волоча ноги, а под руки его поддерживали два работника Красного Креста, совершенно сломленный непрерывным ужасом ежедневной жестокости, навеки онемевший и эмоционально парализованный, – он нагнулся и поцеловал ребенка в головку, после чего удалился в свою комнату. Как Антония не задумывалась об отце,