садились на кружку, когда ты пил, и никуда не денешься — непременно муху заглотнешь. Как и мы, трупные мухи тосковали по влаге и старались напиться из наших глаз или вцеплялись в губы так, что приходилось отрывать с кожей. Как-то во сне я открыл рот и проснулся с полным ртом трупных мух. После этого я оторвал лоскут от белого савана, который мать прислала на случай моей мученической смерти, и перед сном всегда прикрывал им лицо. Со временем весь саван разошелся на куски ребятам, но с условием, что их соберут и сошьют вместе, если меня убьют. Правда, никогда не знаешь, где лежат тела твоих товарищей, и я так и не получил куски обратно, но мне повезло, я остался жив, и теперь для меня готов новый саван, сшитый моей женой, которая, несомненно, с нетерпением ждет дня, когда сможет меня в него завернуть.
Из-за трупных мух нас одолели хвори. Мухи ползали по гниющим мертвецам и переносили заразу в нас, когда мы этих тварей жрали и пили. Одних солдат косила болезнь под названием брюшной тиф, который одаривает тебя непереносимой головной болью, жаром в поту, рвущим грудь кашлем, болями в брюхе, крупной сыпью и поносом. Других валила малярия, если человек был из краев, где она свирепствовала; болезнь набрасывалась на ребят, ослабевших от тяжелых условий на фронте, кого-то приканчивала, кого-то надолго делала беспомощным. У некоторых барахлило сердце. Все мы сильно отощали и ослабли, трудно стало даже ходить или поднять винтовку.
Хуже всего была дизентерия, весь ее ужас трудно описать. Она нападает совершенно внезапно, ты бежишь в нужник и поначалу гадишь нормальным дерьмом. Но скоро позывы уже беспросветны, а из тебя сочится лишь кровавая слизь, брюхо сводит судорогами, ты вцепляешься в живот и сгибаешься пополам, вопя от боли и отчаяния. Колотит лихорадка, пот ручьем, ничего не соображаешь, страшная жажда, язык в бело-желтом налете, и самое ужасное — не можешь отлить, как бы сильно ни хотелось.
Нас с Фикретом болезнь прихватила одновременно, мы целые ночи кемарили в нужнике между выхлопами крови и слизи, и таких, как мы, было не счесть, многие доходяги и загибались в сортире, высирая кишки и проваливаясь в очко, где, полуживые, захлебывались кровавым дерьмом, усаженным трупными мухами. Для измученных сверх всякой меры бедолаг было облегчением утонуть в окровавленном говне, а оно шевелилось и жужжало от мух. Подтирались руками, потом скоблили их о землю, но они все равно были как будто вечно грязные. Маленькой радостью было бросать в дырку песок и засыпать мух. Не знаю, сколько солдат померло от дизентерии или осталось инвалидами — наверное, многие, многие тысячи. Фикрет и я едва не окочурились, но врачи не могли помочь дизентерийным больным, забившим полевой госпиталь, и мы валялись в жару, испражняясь кровавой слизью, а наша воля к жизни и сама жизнь вытекали у нас между ног. Я пропустил много боев, и одно время казалось, что мне уже не вернуться на передовую. Когда приходят мысли о воинской славе, увенчавшей нас под Чанаккале, и меня распирает от гордости, я напоминаю себе о бесславных стонах в лихорадочном поту, об испражнениях кровавой слизью и невозможности помочиться, которые тоже часть военной жизни. Мне вспоминается наш замкомвзвода, который прибыл этаким красавчиком — надраенные ботинки, ухоженные навощенные усики, благоуханье лимонного одеколона — но скоро в пропитанных кровью штанах ползал на четвереньках среди трупов и скулил, будто покалеченная собака. Человек потерял достоинство, и мы его жалели, но он от позора застрелился.
Потом меня и Фикрета перевели в тыловой госпиталь под Майдосом. По скверной дороге нас везли на подводе, запряженной осликом. Раненые лежали штабелями, а ослик был совсем изможденный — выпирающие ребра, слепой на один глаз, весь в шрамах. Из жалости некоторые солдаты слезали и ковыляли за подводой, то ли подталкивая, то ли держась за нее.
С госпиталем связано одно приятное воспоминание — сестра, которая заинтересовалась Фикретом и мной. Сестры милосердия походили на ангелиц или привидения. Укутанные в белое, только лица открыты, они бесшумно переходили от раненого к раненому, говорили негромко, но проявляли недюжинную силу, когда требовалось удержать горячечного или обезумевшего от мук. Сейчас кажется странным, что ко мне прикасались неродные женщины, которые ухаживали за мной и мыли меня, воркуя, как мать. Тогда мне было слишком плохо, чтобы из-за этого беспокоиться, и потом, известно, что на войне все правила меняются, ну вроде как со свининой — простительно съесть, когда голодаешь и ничего другого нет.
Сестра, что была очень добра к нам с Фикретом, по-турецки говорила плохо, с чудным неопределимым акцентом, и носила франкское имя Георгина с каким-то довеском. Не просто «Георгина, дочь такого-то», а еще «Илифф».
— Что это означает? — спросил я.
— Вроде бы, «долголетие», — ответила она.
— Может, «илик»[78]? — уточнил Фикрет, которому тогда полегчало.
Сестра рассмеялась приятному комплименту. Очень она была миловидная, производила впечатление. Скоро Георгина стала нам как сестренка, с которой можно держаться запросто. Глядя на ее голубые глаза, белую кожу и румяные щеки, я спросил:
— Ты из франков? Или черкешенка?
— Я ирландка.
— Это вроде франка?
— Наверное.
— Ты христианка?
— Да.
Вмешался Фикрет:
— Это не важно. Вот выпишусь и женюсь на тебе, а веру можешь не менять.
— Выкуп очень большой, — улыбнулась Георгина. — Да и муж воспротивится.
Мы удивились, что это за муж, который позволяет жене общаться с другими мужчинами, ухаживать за ними, и пришли к выводу, что парень, скорее всего, из неверных. Оказалось, он дипломат и женился на этой самой Георгине в Англии перед войной, прежде чем его отозвали.
— Твой муж неверный? — спросили мы.
Георгина сначала не поняла, а потом сказала:
— Он оттоман, мать у него из Сербии, а отец из Смирны.
— Как ты попала в госпиталь? — спросил Фикрет.
Она вздохнула:
— Хотела быть полезной.
Георгина готовила нам очень сладкий чай с мятой, он, по-моему, здорово помогает при дизентерии, советовала есть соль и давала соленый айран, если удавалось достать. Добрая сестра — одно из лучших воспоминаний о войне, но тогда я грустил, потому что она напоминала о сестрах и матери, оставленных в Эскибахче. Выписываясь, я подарил ей диковинку из тех, что собирал на фронте — крестик из немецкой пули, аккурат посередке пробитой французской. Георгина Илифф очень обрадовалась подарку и сказала, что сделает из него брошку. Не знаю, сделала или нет.
Мы с Фикретом поспели на передовую к тяжелым боям в конце лета, когда самая жара. Мы очень ослабли, и, наверное, не стоило нам возвращаться. Думаю, будь мы покрепче, Фикрет, возможно, оправился бы от раны. Но мы считали, надо проявить себя мужчинами, товарищей подводить нельзя, и наврали врачам-грекам, что нам лучше, чем оно было на самом деле.
Франки начали обстрел в душный безветренный полдень, разрывы снарядов вздымали огромные тучи пыли, висевшей в воздухе и застившей белый свет, в котором все тряслось и дрожало. Мне это особенно запомнилось, потому что разболелся зуб, и тряска от взрывов усиливала боль, пронзавшую голову при каждом ударе. Как будто с берега слушаешь нескончаемый рев шторма, только ревело громче.
Часа через полтора с начала обстрела мы поняли, что английские войска выдвигаются, их еще не было видно, но наши орудия открыли огонь по ничейной земле, надеясь уничтожить неприятеля на подходе. Наконец мы увидели английских франков и огнем вынудили их залечь. В результате атака захлебнулась. В другой части фронта австралийским и новозеландским франкам удалось ворваться в траншеи, два дня шел бой в темноте, наших полегло тысяч пять. Одновременно франки безуспешно атаковали из бухты Сувла, там их разбили.
Орудийный огонь поджег кусты, высушенные летним зноем. Раненые франки горели заживо и задыхались в дыму. Тех, кого не достал огонь, убили взрывавшиеся патронташи, но лучше уж так, чем