Карабекир наголову разбил армян, но меня там не было. Я дрался с греками в обоих сражениях под Инёню. Помню, как мы одолели греков, но нам все же пришлось отступить, и это было так горько, помню, как мы окончательно разбили греческую армию у реки Сакарья, а у них не было второй линии для отхода, и мы гнали их через всю страну, пока последний солдат не убрался на корабле, а мы заняли Смирну и тотчас пошли на север драться с англичанами.
Я всегда хотел кое-что рассказать, потому что во мне живет какая-то вина, она ужасна и крутит и мучит, почти как любовь, от нее так же больно и муторно, как от несчастья с Филотеей, но у меня есть оправдание.
Оно в том, что, гоня греков к морю, мы видели, как они все разрушили и оставили за собой дымящуюся пустыню, а уцелевшие жители, которым не удалось скрыться в итальянском секторе, рассказывали чудовищные истории о том, что греки творили с нашими людьми. Мы проходили город за городом, деревню за деревней — все разорено, разграблено, посевы уничтожены. Я много чего повидал.
Детей, распятых на дверях, надгробия, измазанные дерьмом, мечети, превращенные в нужники, трупы людей, которых загнали в мечеть и взорвали гранатой, жителей, сожженных в собственных домах, мужчин, которых подвешивали за ноги над горящей кучей соломы, мальчиков, изнасилованных и заколотых штыком, женщин, с которых сдирали одежду, привязывали к земле и разводили у них на груди костры.
Я узнал, что в женщину можно воткнуть что угодно. Можно загнать ей раскаленный прут. Можно насадить на торчащий из земли штырь. Одной отрезали и засунули в рот грудь, а между ног у нее торчала отрубленная кисть — будто кто-то машет тебе рукой. В одном доме мы нашли мертвую женщину; муж успел спрятаться и рассказал, что ее обещали пощадить, если примет крещение, она из страха согласилась, а после обряда ее приволокли из церкви, изнасиловали, содрали с лица кожу и убили.
Не знаю, кто это делал — греческие солдаты, четники или христианские беженцы, что возвращались вслед за армией, знаю только, что к захвату Смирны мы были готовы на все ради сладостной мести, ибо ярости нашей не было предела.
Все это служит мне оправданием. Мустафа Кемаль отдал приказ: под страхом смерти вести себя достойно, и мы никого не трогали в людных местах, но офицерам за всеми не уследить, и никто не мог помешать нам отправиться в улочки греческого и армянского кварталов, выставить часовых и вламываться в дома. Одного капрала преимущественно интересовало изнасилование, он брал еще четверых солдат и водил нас из дома в дом. Постучит в дверь, ему откроют, а он улыбнется и вежливо скажет: «Мы не сделаем ничего дурного, только выебем ваших женщин». Мы убивали мужчин, которые пытались сопротивляться, а я помогал срывать с женщин одежду и держал их, а потом, когда подходила моя очередь, притворялся, что тоже насилую. Я не умел, у меня ничего не получалось, но я притворялся, а потом, не разгибаясь, отползал на четвереньках, чтобы никто не заметил моего притворства, но не знаю, имело ли оно значение для женщин, они визжали и вопили, кто бы ни лежал сверху.
Раз я сказал капралу: «Я не могу с этой бабой, у нее месячные», а он ухмыльнулся: «Ты что, еще лучше скользит». Однажды я ударил штыком в живот старика-грека, и он ухватился за ствол винтовки, не давая провернуть штык. Мы смотрели друг на друга, кривой нос старика напомнил мне отца, а потом грек сказал:
— Грязный турок, ты просто животное.
Я спокойно ответил:
— Мы делаем с вами то, что вы делали с нами.
— А мы делали с вами то, что вы еще раньше делали с нами, — сказал он.
Я резко выдернул штык, старик, зажимая живот, проковылял пару шагов, упал на колени, будто собираясь молиться, но прежде чем рухнуть ничком, взглянул на меня и проговорил:
— Я в жизни никому не причинил вреда.
Когда из сожженного города мы двинулись на север драться с англичанами, меня вдруг охватил стыд. Пылало лицо, горели уши, сердце жгло болью, как раскаленным ножом. Потому, вернувшись, я не женился на Филотее, все оттягивал. Она женщина, и после всего, что я испытал, я уже не мог воспринимать ее как прежде, когда был чист.
Я Ибрагим-рехнутый, которого раньше звали Ибрагим-козопас, у меня есть оправдание, и во мне живет крохотный человечек, он не безумен и прячется в уголке моей головы.
94. Дросула вспоминает путь в изгнание
В одном нам с Герасимом повезло. Дул «эль салеб», что бывает совсем нечасто. Обычно этот ветер дует два-три дня в конце лета, и в тот раз был не слишком яростным. Мы добрались до Родоса гораздо быстрее, чем я думала.
Я хотела похоронить там тело моей подруги, я вам о ней рассказывала. Не знаю, отчего мы не похоронили ее на берегу, где она упала. Может, торопились убраться, пока нас не отыскали. Или же я не могла вот так сразу с ней расстаться. Попросила Герасима, чтобы помог затащить ее в лодку, так мы и сделали, без всяких споров. Лишь потом задумались, как нам с ней поступить.
Я не хотела бросать тело в море, чтобы плавало там на корм рыбам, но Герасим сказал, если мы придем в порт с покойницей в лодке, нас непременно заарестуют по подозрению в убийстве. И мы все же решили бросить тело в море. Я надела ей на шею свое распятье, мы с Герасимом перекрестились, стараясь вспомнить какие-нибудь молитвы, а потом осторожно перевалили ее за борт. Сначала она плыла, но потом одежда отяжелела, и Филотея, слава богу, стала уходить ко дну. Она опускалась, над ней в воде расплылись ее прекрасные черные волосы, а я думала: «Что проку теперь в красоте?», и меня поглощала пустота, которая так ничем и не заполнилась. Прощание с Филотеей, когда она медленно скрывалась в синей воде, было вроде прощания с Анатолией и прежней жизнью, а такие расставания всегда опустошают. Я вот думаю, куда ее потом прибило? Я так и ходила в одежде с пятнами ее крови, пока не достала новую.
Меня шибко мутило от горя и качки, а вот кроха Мандрас держался молодцом. Временами сильно знобило, хотя было не так уж холодно. Я стеснялась перегибаться через борт, вы понимаете, о чем я, хотя Герасим отворачивался. Самый страх начался, когда в море нас застигла ночь. Поверьте, я знаю, что такое ужас и каково испытать капризы Господа.
Я многое узнала о своем муже. Прежде он никогда не выходил в открытое море. Благоразумный рыбак всегда держится поближе к прибрежным камням, где рыба и водится. Здравомыслящий рыбак землю из виду не выпускает. Я открыла в своем муже потрясающую храбрость и невероятную мудрость. Его храбрость — не то, что дурацкая отвага юного глупца. Это храбрость мужчины, который заставляет себя, не дрогнув, смотреть в лицо опасности. Герасим был спокоен, как приговоренный, уже смирившийся с мыслью о смерти. Я полюбила его еще крепче, чего бы не случилось без наших мытарств. Я рада, что познала такую любовь. Хоть неграмотный, муж был хорошим моряком. При малейшем намеке на шторм или волнение он не выходил в море, потому что знал, что отвечает за нас. Он молился Панагии и обещал серебряный оклад на ее икону, если мы благополучно доберемся до Кефалонии, что и сделал, когда подзаработал. Однако настал день, когда Богородица перестала его оберегать, потому что через несколько лет он погиб во внезапном шквале где-то между Кефалонией и Зантом. После этого я потеряла уважение к Панагии, Господь меня прости. Я считаю, Герасиму надо было научиться плавать, а вот все моряки и рыбаки говорят — не надо, лучше сразу утонуть, чем долго мучиться, сражаясь за жизнь. По-моему, все-таки надо было выучиться, доплыл бы до берега, как матрос с английской подлодки, что во время войны затонула.
Как сейчас помню наше долгое-долгое путешествие. Я тогда поняла, что люди бывают двух сортов: безмозглые и душевные. Безмозглые обзывают тебя «подлым турком», плюются, посылают к черту и говорят «Вали обратно в свою Турцию», а душевные дают деньги и хлеб, предлагают подработать, хлопочут над твоим малышом и суют свою старую одежу, потому как жалость берет глядеть на твое рванье.
На Родосе мы пробыли с неделю, там многие говорили по-турецки и могли подсказать нам, что делать дальше. Тогда на острове стояли итальянцы — ну, как перед этим у нас дома и потом, в первые годы войны.