— Да, и дайте еще школьный ножичек для моего пацана…
С этим ножиком я, конечно, не мог начать блокаду Ленинграда, но чувствовал себя спокойнее.
XVII
Корабль своей мечты я нашел без труда. Он был пришвартован довольно далеко, на левой оконечности порта. От него осталась только ржавая обшивка: внутри его вычистили, как орех. Он казался огромным.
Я перелез через борт, положив на него вместо трапа длинную доску. С ножом я решил не расставаться: слишком уж он отвечал моей репутации. Правда, резал он не лучше дирижерской палочки… Я долго тер его о кусок железа, пока не почувствовал, что лезвие ожило. Тогда я сунул ножик в чехол и положил во внутренний карман пиджака.
Сон не приходил, и мне было одиноко. Одиноко, как потерпевшему кораблекрушение. Сидя в чреве пустого корабля, я забывал о том, что совсем рядом — шумный суетливый город. Я будто задыхался.
«Ну, парень, тебе еще клаустрофобии не хватало», — сказал я себе.
На колокольне бомкнуло девять раз. Вечер был теплым и ясным. Я взошел по доске к борту, и от морского ветра мне сразу стало веселее. Далеко слева праздничной гирляндой горели огни Сен- Рафаэля.
Мне нужен был свет. Темнота уже начала меня доставать. Темнота камеры, темнота убогой квартиры проститутки, темнота дороги, прошитой фарами грузовика… Нет уж, хватит! Я живой человек! Свет — это жизнь, так же, как звук и тепло…
Я спрыгнул на причал и медленно пошел к порту, где напротив прогулочных яхт выстроились роскошные американские автомобили.
И… я узнал среди них машину Бауманна. Эмма оставила ее себе. Ей, наверное, нравилась эта здоровенная зеленая тачка, вся хромированная, как ванная комната. Номер тоже был мне знаком: там стояли три девятки. Раз машина здесь — значит, Эмма или Робби тоже недалеко.
Вот она, желанная возможность повидать мою милую детку… Я бесшумно открыл заднюю дверь. И вдруг почему-то заволновался, как пацан, который впервые лезет на бабу.
В машине витал запах Эммы: этот аккуратный, хрупкий, сладкий запах, который всегда предшествовал ее появлению и который следовало вдыхать кончиком носа, как пробуют краешками губ хорошее вино.
Да, это была уже почти она. Я с изумлением понял, что по-прежнему в нее влюблен. Об этом мне говорило мое тело. Оно дрожало и терялось. И я задыхался, будто мне завязали на глотке узел.
Вот это был уж кайф так кайф. Хорошо, что я входил с ней в контакт через посредство духов. Иначе, если бы вдруг оказался с ней лицом к лицу, то остолбенел бы и даже пальцем не подумал шевельнуть.
Я уселся на коврике возле сиденья. Места, слава богу, хватало. Прислонившись спиной к дверце и опустив кнопку замка, чтобы не застали врасплох, я крепко задумался.
То, что я задумал и начал выполнять, было страшно рискованным. Но риска-то я и хотел. Мне нужно было как-то применить новые силы, бурлившие в моих жилах. А там — будь что будет.
Я постепенно привык к запаху, к атмосфере машины. И во мне мало-помалу снова проснулась ненависть к этой женщине. Я подогревал эту ненависть своими черными мыслями. Я думал о том, что она сделала, думал о той золотой паутине, которую она терпеливо соткала, чтобы поймать и погубить меня. Это ведь она сделала из меня пропащего человека, человека вне закона, убийцу…
Она пленила меня запахами своих духов и своей нежной кожей, завлекла влажными поцелуями и сочащимися любовью взглядами — и все для того, чтобы заставить меня убить ее мужа. Она с великолепной изобретательностью повесила на меня убийство, которого я не совершал… А потом к этому прибавилось и все остальное: медбрат из «Куско», шлюха из подворотни, толстый водила Пьеро, которому сейчас уже, небось, душновато становилось внутри фургона! Всех их следовало записать на ее счет. Но впереди всех — меня. Потому что я стал во всей этой истории пострадавшим номер 1.
Остальные посеяли в ней только свои жизни: эта незадача рано или поздно случается со всеми. Но я — я потерял нечто более редкое и, пожалуй, более ценное, чем жизнь: я потерял равновесие. Теперь передо мной навсегда закрылась одна дверь: стальная дверь, которую уже никто и ничто не откроет. Я навсегда попал за черту и был обречен убивать до тех пор, пока в один прекрасный день не подстрелят меня самого. Был обречен вечно убегать, изворачиваться, ночевать в трюмах брошенных кораблей, бриться под открытым небом…
Сами понимаете, к тому моменту, когда Эмма пришла забирать машину, я от подобных размышлений уже раскалился добела.
Она была одна. Я услышал, как она приближается: ее каблуки щелкали о бетонные плиты набережной. Она открыла переднюю дверцу, села за руль и захлопнула дверь за собой. Ее точеные руки нашли замок зажигания сразу, не ощупывая. Машина реагировала на малейшее нажатие педали. Она рвалась вперед, как корабль по тихой воде: беззвучно, без единого рывка…
Я затаил дыхание и с небывалой осторожностью вынул из кожаного чехла нож. Держа его в руке, я был уже другим человеком, а именно — тем, кого она из меня сделала.
Я стал сильным, резким, мощным.
Я почувствовал, что мы съезжаем с набережной и поворачиваем на узкую боковую улицу. Машина ехала не спеша. Высовываться мне было еще рано.
Начни я действовать прямо здесь — Эмма, чего доброго, затрепыхается и всполошит народ. За этим дело не станет: в такое время провансальцы еще не спят. Они лазят по своим городишкам и нюхают вечерний бриз. И правильно делают: он того стоит…
Наконец Эмма нажала на газ, и в окнах завыл встречный ветер.
Тогда я принял более естественную позу. Я двигался, стараясь не делать шума, но она почувствовала за спиной чужое присутствие. Я услышал, как она пробормотала «но…», затем сняла ногу с педали.
Мы находились на темном проспекте с двумя рядами деревьев. Можно было приступать.
— Ты, пожалуй, притормози, Эмма, — сказал я, блеснув ножом в лунном свете.
Она повела себя очень прилично, очень достойно. Машина плавно остановилась у обочины. Несколько мгновений мы сидели, туповато и немного смущенно уставившись друг на друга.
Справа поблескивало под луной море: ночная синева и серебро — прямо картинка для комнаты горничной, только живая. Даром что в этих местах жил сам Пикассо — живая природа неповторима и незаменима.
— Ну? — сказала Эмма.
Она уже успела взять себя в руки. Она уже полностью владела собой. Ее фиалковый взгляд протыкал мою шкуру насквозь. Я видел ее руки на руле: ни один пальчик не шевелился. Ее руки словно лежали на бархатной подушке, напоминая гипсовые или восковые слепки. Я невольно залюбовался ими.
Поскольку я, онемев от наскочившей эмоции, не отвечал, она с удесятеренной решительностью повторила:
— Ну?
— Ну, — сказал я наконец, радуясь, что голос мой звучит твердо, — я, как видишь, приехал тебя навестить.
Она покосилась на блестящее лезвие ножа.
— Интересная у тебя манера навещать.
— Не обессудь, — проворчал я. — Твоя манера прощаться требует достойного ответа.
Она пару раз хлопнула ресницами: мой удар достиг цели.
— Ты, я вижу, на меня в обиде…
— А ты как думаешь, моя прелесть? Мне ведь все шишки достались.
Между нами снова холодной рекой потекло молчание. Я раздумывал, как начать. Она размышляла, как отвертеться.
— Я знаю, милый, — прошептала она, — ты считаешь меня стервой.
«Милый»! Она называет меня милым! Ничего себе, наглость! Я тут же обрел прежнюю уверенность