— Тише.
— Тише?
— Да. Я все время говорила: «Ну же, тише» — очень часто. Сократили. — Разглядывает ногти. — Буду благодарна, если вы не станете меня так звать.
— И в самом деле, соответствия напрашиваются… одноименные.
Секунду она внимательно щурится на меня, потом отвечает:
— Точно так. — Зевает и встает. — А теперь я иду спать, — объявляет она, потягиваясь. Наклоняется за сапогами. — Я думала, может, нам — нам троим — прогуляться попозже на холмы, — говорит она. — Может, поохотимся — ближе к вечеру. — На ходу легонько похлопывает меня по плечу. — А пока чувствуйте себя как дома.
Глава 4
К моему огорчению, лейтенант меня впечатлила — пусть и слегка. Есть в ней своего рода неграненая грация, а некрасивость ее, думаю я (как и она, и вполне осознанно), ни при чем. Не люблю людей, выставляющих мне напоказ то, что сами они считают в себе невыразительным.
Ты встаешь, обходишь стол, по дороге расправляя флаг, останавливаешься у меня за спиной. Твои руки ложатся мне на плечи, нежно нажимают, растирают, массируют. Некоторое время ты трудишься над усталыми мускулами; тело мое чуть сотрясается, голова медленно покачивается взад-вперед. Кажется, наконец придет сон; глаза мои полузакрыты, дремотный взгляд прикован к нашему флагу на столе. На флаге засохшая грязь — равнинный сувенир с сапог лейтенанта. Без сомнения, эта грязь уже заляпала все наши комнаты, коридоры и ковры. Из-под расплывчатых ресниц взор останавливается на этой спекшейся слякоти, покрывшей наш герб, и я вспоминаю наше второе свидание.
Однажды я бросил тебя на этот же флаг — на другом столе и не в этой комнате. Выше — на древнем чердаке, пыльном и теплом, впитавшем солнечный свет. Под черепицей, что служила опорой нашему блаженству накануне ночью; мы прокрались туда, пока остальные гости приходили в себя после ночных восторгов, обедали на лужайках и вымачивали в ваннах свои похмелья. Я хотел тебя немедленно — желание вспыхнуло и угасло, на остаток той ночи придавленное сперва твоим чересчур пристойным опасением, что наше отсутствие заметят, затем расселением гостей по комнатам — стало ясно, что придется спать в одной комнате с другими родственниками, — но ты сначала возражала, словно запоздало вспомнив о стыдливости.
И вот мы, точно дети, которыми больше не были, исследовали старые шкатулки, чемоданы и сундуки — наша отговорка обернулась правдой. Мы находили старую одежду, поеденную молью ткань, старинные мундиры, ржавые ружья, пустые шкатулки, целые ящики увесистых толстых патефонных пластинок, забытые урны, вазы и блюда, тысячи других отвергнутых осколков нашей истории, недавних и древних, что возникли здесь невесомыми наносами поверх водоворотов текучей жизни замка, осели на запыленной бесполезной вершине пыльными воспоминаниями в стариковской голове.
Мы примеряли тряпье; я размахивал потемневшим от времени мечом. Выпавший из чемодана флаг стал ковром для наших туфель и отброшенной одежды, а затем — когда я осмелел, стащил с себя еще что- то, позволил ладоням и пальцам помедлить, помогая тебе с придуманным нарядом, поцеловал, — затем он стал нам постелью.
В сухой невозмутимости темного, всеми покинутого чердака наша страсть овладела флагом, она трясла его, мяла и морщила медлительной бурей, пока я не увлажнил его редким дождем — ценнее того, что способны дать воздух и грозовые тучи.
Я вспомнил лунные жемчужины прошлой ночи — они словно вернулись, упокоившись на флаге,
* Помни о жизни
В конечном итоге ты осушила меня; наслаждение наше обернулось болью, и я увидел, что ты молча терзаешься, моля — тихо, сипло, прерывисто — лишь об удовлетворении. В конце концов мы уснули под защитой друг друга на щите нашего рода.
Ты приняла сон как наслаждение — полуоткрыв один глаз, спала на вышитом бледном единороге. Мы проспали час, оделись и — к счастью, незамеченными — поодиночке поспешили вниз; ты купаться, а я на прогулку по холмам — мы оба притворялись, что и то и другое началось давным-давно.
Ты все массируешь мне плечи, гладишь шею, жмешь на загривок. Я не отрываю взгляда от грязи с сапог лейтенанта. В юности, еще ребенком, — ты тогда была далеко, тебя не пускала ко мне семейная ссора, которую наш союз должен был как-то упростить, — помню, в ранние годы я больше всего на свете ненавидел пыль, грязь и сажу. Коснувшись чего-то нечистого на вид, я тотчас мыл руки, бросал даже игры и спорт, чтобы под ближайшим краном смыть всего лишь честную почву, точно меня ужасала возможность заражения земным.
Разумеется, я виню в этом свою мать, городскую по сути женщину; чрезмерная привередливость, которую она поощряла, в молодые годы сослужила мне плохую службу, навлекла на мою голову поток оскорблений от друзей, приятелей и родственников — поток грязнее всего, что я мог подхватить от дерева, земли или парка.
То был ужас пред обыденностью; Мать считала его врожденным, генетическим — в нашем кругу и особенно в нашем роду, не только реакцией на ее жесткие требования; чем-то требующим упрочения, вскармливания, улучшения и воспитания, вроде старательно выведенного цветка или взращенной и ухоженной лошади.
Моя фанатическая чистоплотность была символом преклонения перед Матерью и признанием, самим выражением нашего превосходства над теми, кто ниже нас. То была вера, которую Мать, к вящему своему ужасу, не могла проповедовать остальным в нашем кругу. Я знал о подобных нам — наделенных такими же связями, из столь же древних родов, с такими же роскошными владениями, — кто, с точки зрения Матери, полностью унизил род, живя бедно — во всяком случае, неряшливо, — точно босоногие крестьяне: земляной пол и единственная смена белья. Я знал людей, распоряжавшихся половиной графства и собиравших под ногтями больше грязи, чем моя мать считала пристойным держать в цветочном горшке на окне; их дыхание и все они целиком пахли так, что ты узнавал об их визите и через полдня после их ухода; кроме совершенно особых случаев, одежда их была так несвежа, потрепана и дырява, что новых слуг приходилось тщательно обучать, дабы те, натыкаясь на сии лохмотья в редких случаях, когда те отделялись от хозяина, не брали их двумя пальцами и на вытянутой руке не тащили к ближайшему костру или мусорному баку.
Такая неряшливость вызывала у Матери отвращение; разумеется, легко жить как хочется, когда тебя некому учить, а доход твой не зависит от санитарных норм, но в этом-то все и дело; у бедных есть оправдание нечистоплотности, у состоятельных людей — ни малейшего, и изображать довольство жизнью в условиях, способных подкосить и свинью, означало оскорблять таких, как моя мать, преданных истинной вере в безукоризненную гигиену, но равно и тех, кто менее состоятелен.
Подобные думы идеально сочетались с мыслями о Матери; они сами были ее образом, и я следовал им последовательно, пока однажды ранней весной, когда мне было девять лет, не отправился на прогулку в лес к северу от замка. Я поругался с учителем и Матерью и после уроков рванул из дома, не заметив, что на западе собирается дождь. Ветер под голыми еще деревьями застал меня врасплох, верхушки шумно загомонили, и лишь тогда я повернул к замку, кутаясь в тоненькое пальто, пытаясь нащупать в карманах забытые дома перчатки.
Тут налетел дождь, холодной канонадой посыпался сквозь почти нагие ветки широколистных деревьев, бурую скуку коры которых едва начали пробивать первые намеки на яркие почки. Я проклинал и Мать, и учителя. Я клял себя за то, что не обратил внимания на погоду и не подумал взять шапку и перчатки. Я пробирался по лесу, и пальто (лучшее, что у меня было, еще одна глупость злобной спешки) цеплялось за сучья. Начищенные до блеска башмаки уже исцарапались и заляпались грязью. Я проклинал цепкие деревья, весь этот вонючий лес, холмы, формой напоминающие кучи навоза, темную плюющуюся