- 1
- 2
Андрей Бычков
Блиссамбо
В той точке, где ты потерпел поражение, где будущего больше нет и где всё, от чего ты бежал и всё, от чего ты спасался, грозно возвращается под черными флагами, молчаливо реющими на ветру, возвращается в твое слепое отныне, в той точке, где раз и уже навсегда обрушиваешься в этот темный скользкий колодец с глубокими скользкими стенами и где никто и никогда больше не услышит твой крик, в той точке, где вдруг, как легкий сквознячок под рубашкой, осознаешь великую бессмысленность жизни и наконец понимаешь, что всё, о чем гундели тебе гуманисты, – лишь наглая и тупая ложь, средство прихода к власти, в той точке, где твои сверстники также, как и ты, переполненные ненавистью к себе, уже учатся доброжелательно улыбаться, нащупывать так называемые деловые контакты и завязывать, как говорится, полезные связи, учатся льстить, приседать на задние лапки, давить слабых и тэ дэ и тэ пэ, в той точке, где уже признаются, что лгут сами себе, завидуют, гадят, и где, отводя душу за видео, надуваются фантазмами героев, великих преступников и проституток, роковых красавиц и аккуратных самцов, чтобы через полтора часа снова лопнуть в свое отвратительное навсегда-сейчас, в той точке, где уже понимают, уже догадываются, что теперь никогда не избавиться от себя, от этой слепой загнивающей посылки со странным именем «я» – о, вместилище обид, оскорблений, мелких и средненьких гадостей, голубых цветочков на могилках своих добродетелей, своих зрелых самооправданий, инфантильных ночных горшков, ужаленной и униженной гордости (как ее, беднягу, заставляют брать в рот и сосать, да-с, сосать, господа, вот в чем весь ужас!) – в той страшной точке
– Блядь, опять я попался! – сказал доктор Коровин, взглядывая на часы.
Аккуратный swatch показывал ровно половину восьмого. Отмастурбированное сознание клиента лежало перед профессором, покрытое слегка голубоватым налетом. Ветерок из окна морщил мелкую озонную рябь.
– В той самой точке, где ты начинаешь, – снова обратил к претерпевающему свой взгляд Коровин.
Но продолжать дальше уже не было смысла. Смысл был уже ясен и так. Как слоновая кость – не более, чем рычаг в машине для священного онанизма, для священного повторения одного и того же, одного и того же.
– … движения, – задумчиво вымолвил Коровин.
Он посмотрел на лежащую перед ним голую женщину. Белые волосы и голубые глаза без зрачков.
– Встать! – приказал вдруг в обычном припадке невозмутимого медицинского бешенства, вонзая ей в сердце длинный загнутый ковш.
Тело приподнялось, механически скорчившись от удара, дернулась голова и изумленно слепые глаза посмотрели наверх.
– Где я?
– Блядь, на Луне! Ты, что, еще не догадалась, сука? – Коровин зловеще захохотал. —
Гони свои вонючие три тысячи баксов и наконец уебывай! Я не хочу больше видеть, как то, что еще два часа назад представляло из себя мужчину, моими же собственными руками превращено в полное дерьмо. Забирай свои мозги и уебывай!
Он кивнул на широкое черное блюдце, в котором по-прежнему голубело, голубовато жирнело то, что метафизически было названо им мозгами, и он, Коровин, слегка наклонился и, внимательно вглядываясь в этот узор играющих иголками линий, как когда остывает вскипевшее молоко, как когда оно медлено опускается в своей снежной колкой вате, слепое, наивное, как белая хвоя из голубоватого козодойного…
– Уебывай! – заорал Коровин с наслаждением вглядываясь, как словно бы падает, вонзается это священное слово и быстро расходятся круги по бело-голубоватой манной каше, как доходя до прямоугольных краев черного блюдца прямоугольно и правильно отражаются.
– А как же пизда? – заплакала женщина.
Она по-прежнему стояла рядом с ним, с Коровиным, и ее прошлое еще болталось на тоненькой пенке, так бездарно выплеснутой за края прямоугольного блюдца и так и не достигшей, как говаривал, бывало, сам Коровин, полноты реализма сопли.
…задрожать от этой бинарной жалости, ведь когда ничего нет, тогда ничего нет и тогда жалость – это последнее, последняя ниточка…
– Ладно, – смиловистился наконец Коровин, тыкая толстым мясистым пальцем в огромную слоноподобную машину, облитую жидким и уже застывающим фосфором, этим желто-лимонным ядовито- светящимся раствором, и приказал: – Лезь!
Вокруг и в самом деле была Луна, бледная, в разбитых оспинах кратеров, и чем-то напоминала она мертвое Солнце, мертвое прекрасное Солнце, которое уносилось в своих мечтах к тихой благочестивой Земле, куда возврата, конечно же, больше нет, куда, собственно, и никогда не было возврата. Огромная слоноподобная машина росла и фосфорно, словно бы в темноте, потрескивала. Как будто лопались в ней какие-то невидимые ремни, какие-то кожаные изумрудные ремни, и, лопаясь, пели: о, отдайтесь же мне, о, отдайтесь.
Женщина послушно отодвинула маленькое входное стекло и вставилась в машину.
Иботрэк (а это был именно иботрэк) загудел, выдувая невидимые глазуревые шары. Дым и газ покрыли ее слепое обнаженное тело. Газовые изумрудные струи из эбонитовых насосов понеслись сквозь тонкие иглы, унося последние надежды и радужно вонзаясь в ее тело, вырезая в нем новизну пизды, бесповоротный знак нестерпимой надежды, иначе зачем же было проходить через боль, о треугольный разрез, о серебристый разрез, да, да, но только не так, как ты думаешь…
Коровин дернул за рукоятку, за огромную мускулистую плоть слона, обшитую человеческой кожей и женщина, подхваченная звездными струями, перевернулась. Две ноги ее, выпростаные теперь наверх, две ее ладно сросшиеся в одиночестве паха ляжки, плавно переливающиеся одна к другой подобно седловине великого перевала, что теряется между двумя Джомолунгмами, там, где еще можно перейти, там, в той самой точке, где за тобой больше не должен перейти никто, и где нет уже шрама от перерезанных яичек, где нет «майки», старых пожухлых мокассин из привычной человеческой кожи…
– Получай! – внезапно закричал Коровин, нажимая одновременно на слоновий рычаг и на треугольную
- 1
- 2