За всем пафосом последнего четверостишия, однако, ясно слышится: однажды мы гостили… да, погостили, но теперь это окончилось бесповоротно. Как первая любовь, редко бывающая счастливой.
Стихотворение «Когда смертельный треск сосны скрипучей…» – этапное для Пастернака, но никогда при жизни не перепечатывавшееся, – написано в том же двадцать седьмом. Оно появилось в январском номере «Нового мира» за 1928 год. Сын поэта интерпретирует его как предупреждение о терроре, – стихи темные, по-пастернаковски скрытные, но при внимательном чтении шифровка прозрачна:
Это стихотворение он послал и Цветаевой. Постоянный читатель легко обнаружит все подсказки – лесник только кажется «красным», на самом деле это нездоровая краснота «мясистых щек», и «государства истукан» является в образе «служилой и страшной телесности». Важно тут, впрочем, то, что лесник ловит именно браконьера, тайного порубщика, то есть осуществляет вроде как благое дело, – но «не радоваться нам, кричать бы на крик», потому что сам этот лесник – явление мертвое и грозное, и не поздоровится не только порубщикам, а и обычным дачникам. «Шаги комплекции солидной» были уже слышны вовсю.
И еще одно удивительное событие случилось с ним в двадцать седьмом – он впервые летал.
«Ты, наверное, как все мы, не любишь технических новшеств, – пишет он Цветаевой на следующий день после рискованного эксперимента. – Летала ли ты когда-нибудь? Представь, это знакомее и прирожденнее поезда и больше похоже на музыку и влеченье, чем верховая езда. Сегодня я впервые подымался с Женей, одним знакомым и простой солдаткой – женой коменданта аэродрома. (…) Это – тысячеметровая высота неразделенного одиночества. Красота этих сумерек в любой час дня если на какую красоту походит, то только на красоту земли в истинной поэзии, на красоту связного, рассыпного, мельчайшего в своих вероятьях, невероятного в своей огромной печали пространства… Все это тысячу раз видено и предчувствовано в жизни, все это до удивительности пережито и прирождено».
Цветаева отвечала радостно, с доброй завистью: она увидела в его описании полета подтверждение своей давней статьи о нем. Воистину, мир Пастернака – мир без людей, которых с такой высоты не видно: мир бесконечной печали бесконечного пространства. Собственная ее встреча с авиацией была гораздо трагичней: за три месяца до пастернаковского полета у нее на глазах разбился летчик, и толпа гуляющих в Трианоне кинулась разбирать обломки самолета – «жесть, фанерку, куски шелка». Цветаевой это показалось кощунством, проявлением старого суеверия насчет «веревки повешенного» – а все-таки и сама она взяла «зазубренную щепу: на память – для Али».
Вся она в этом, как и он весь – в своем полете и письме о нем.
Глава XVI
В зеркалах: Маяковский
1
В постперестроечную эпоху Пастернак бесповоротно вытеснил Маяковского из читательского сознания; Маяковский оказался отброшен в прошлое вместе со всей советской империей, с которой желал отождествиться. Несомненно, его время еще придет в силу цикличности русской истории – и «в курганах книг, похоронивших стих», мы не раз еще найдем отличные образцы трагической лирики; Маяковский и Пастернак выходят на первый план поочередно, не отменяя, но оттесняя друг друга. В постсоветское время «установился взгляд», – как иронически говорил Пастернак, разоблачая общие места, – что Маяковский начинал со стихов гениальных, а кончил бездарными, что с 1921 по 1930 год он не написал ничего ценного и что, кроме этого перехода из бунтарей в горланы-главари, у него никакой эволюции не было. На первый взгляд оно и вправду так – особенно на фоне более чем наглядной эволюции Пастернака. Между тем в советское время Маяковский создал немало шедевров – и «Про это», и «Юбилейное», и «Разговор с фининспектором о поэзии»; лучшие его стихи, если рассматривать их в отрыве от агиток, как минимум не уступают пастернаковской лирике двадцатых. Менялась его интонация, мировоззрение становилось все более трагическим, а отношение к миру – все более терпимым, милосердным и прощающим. Искусственная антитеза «застывший Маяковский – развивающийся Пастернак» фальшива по определению; между тем они были действительно полярны – поскольку развитие Пастернака всегда ориентировано все-таки на жизнь. Его задача – выжить и перейти в новое качество. Маяковский всегда столь же упорно выбирает смерть – и делает это в любых ситуациях, даже когда, казалось бы, ничто ему непосредственно не угрожает; из всех стратегий он интуитивно избирает наиболее самоубийственную. Он делает это не вследствие героизма или тяги к самопожертвованию, – напротив, это в известном смысле прием спекулятивный, оправданный лишь тем, что в конце концов Маяковский всей своей жизнью заплатил за такой выбор литературного поведения. Он каменно целен: последний декадент, рыцарь футуризма как высшей и последней стадии декаданса, – он и в жизни делает только то, что быстрее приведет его к литературной и человеческой дискредитации, одиночеству, гибели, отталкивает один за другим все спасательные круги… Смерть нужна ему как тема лирического самоподзавода, это главное топливо его лирики, в ее присутствии разворачивается вся драма его любви – эта любовь дня не живет без шантажа самоубийством, вечно носит с собой револьвер; его славословие новой жизни тем яростней и отчаянней, что сам-то он этой новой жизни не увидит, и перед