героя, в конструировании жанра, в примирении официальной и внутренней задачи, в приноровлении собственных лирических задатков к эпосу, – но в рамках этих компромиссов, обусловленных отчасти эпохой, отчасти авторской личностью, Пастернак добился максимального результата. «Ширь весны и каторги» – лучшее авторское определение для этой вещи, в которой от каторги столько же, сколько от шири.
5
Новый, 1927 год Пастернак встречал дома – почти так, как описано у Набокова в «Даре»: там Годунов-Чердынцев собирается с Зиной на новогодний бал, незадолго до выхода из дома садится за рукопись «Жизни Чернышевского», принимается править, увлекается, всю ночь пишет – Зина возвращается обиженная, но вещь дописана. Пастернак любил, как мы знаем, «дать разъехаться домашним». Хорошо в темноте и таинственности праздничной ночи сесть не за праздничный, а за рабочий стол. Как встретишь, так и проведешь: наступивший 1927 год стал для Пастернака годом напряженной работы и нарастающего одиночества. В новогоднюю ночь он наметил контуры второй части «Шмидта», сведя воедино готовые отрывки и подчинив их единой тональности. С рабочего настроения его не сбил и минутный визит Лили Харазовой сразу после полуночи. Харазова зашла его поздравить и скрылась, и точно так же скрылась в двадцать седьмом году из его и общей жизни: заболела тифом и умерла 13 сентября.
Харазова для Пастернака значила много – это была одна из самых удивительных женских судеб даже в тогдашнем круговращении. Она родилась в 1903 году. Ее отец, Георгий Харазов, жил тогда в Швейцарии на правах политэмигранта («талантливый мерзавец, из мистических анархистов и среднепробных гениев, математик, поэт, все, что хочешь», – характеризовал его Пастернак в письме к Цветаевой). В 1914 году он оставил детей в Цюрихе и вернулся в Грузию, а Лили, едва достигнув пятнадцатилетия, отправилась на его поиски в Россию. О российских ее мытарствах известно немногое – в предисловии к несостоявшемуся сборнику ее стихов (Харазова писала по-немецки, под псевдонимом Maria Wyss) Пастернак писал: «Тут она попала в среду, никого ничем, кроме путаницы и горя, никогда не дарившую, где, став на семнадцатом году матерью, навидавшись нравов и натерпевшись нескончаемых обид и мучений, набралась о жизни таких понятий, которые являлись порукой, что любая радость, сужденная ей впредь, неминуемо обернется для нее несчастьем». Среда эта была, по оценке Пастернака, ницшеанствующей и анархиствующей: «тифлисские вундеркинды кофейного периода». Харазова так и не пришла в себя – она словно что-то навеки забыла в Цюрихе, и туда, писал Пастернак, следовало вернуть ее как можно безотлагательнее, и не было еще поздно, – но не удалось. Пастернак называл ее красавицей, медиумичкой и любил ее вдохновенный облик, но стихов по-настоящему не ценил – сам себя иногда коря, что, возможно, «проглядел крупное дарованье, оглушенный сухостью и педантизмом своих мерил»: ему не нравились в этих стихах произвольность, сновидческая образность, сюрреализм лотреамоновского толка, но корни этого – не в желании следовать литературной моде, а в полусонном, полубезумном состоянии, в котором Харазова, навеки оглушенная Россией, революцией и собственной женской трагедией, прожила всю жизнь. В ее биографии Пастернак видел вероятный и обидный вариант собственной судьбы, крайность, в которую и его могло занести, когда бы не душевное здоровье и внутренняя дисциплина; он предпочел бы, чтобы Харазова не писала стихов, зато была в высшем смысле нормальна. Это давнее его убеждение – чтобы писать стихи, надо быть не вдохновенным безумцем-медиумом, а здоровым, нравственно крепким человеком, который не позволяет стихии овладеть собой – а, напротив, сам владеет ею: позиция ярко антиромантическая и для XX века очень редкая. С Пастернаком Харазова познакомилась на его вечере весной 1926 года, почувствовав в нем родную душу и к этому родству потянувшись. Он пытался ее спасти – и не успел: среда как раз поощряла безумие.
Пока он ночью писал «Шмидта» – а рядом спал трехлетний сын, – жена отмечала Новый год в лефовском кругу. Утром Маяковский проводил ее с Лубянского проезда на Волхонку и поднялся поздравить Пастернака. Тот искренне ему обрадовался. Маяковский задержался ненадолго и вскоре простился. Был и тут свой символизм – 1927-й оказался для них годом если не полного разрыва, то во всяком случае расставания надолго.
Двадцать седьмой в биографии Пастернака – вообще один из переломных годов: наметились непримиримые расхождения с Цветаевой, совершился окончательный выход из ЛЕФа, осложнились отношениях с Асеевым. Зато окрепла дружба с Полонским и упрочилась известность; Пастернак начинал вытеснять Маяковского, перемещаться в центр литературной жизни. Ему исполнилось тридцать семь – возраст для поэта кризисный; и впрямь – первая его жизнь, связанная с футуризмом, как будто кончилась. Никакой больше расплывчатости, приблизительности, минимум импрессионизма – пришло время других установок. Исчерпывал себя и его первый брак.
В это время он уже авторитет в литературе, крупный и признанный; уже позволяет себе назначать гонорары не ниже чем по три рубля за строчку (собственно, едва ли не нижний предел для профессионального литератора, – но, уже зная советские издательские нравы, он считает долгом оговорить это с самого начала). «Девятьсот пятый год», опубликованный в 1927 году, и особенно «Шмидт» делают Пастернака героем дня. К десятилетию революции он опубликовал стихи «К Октябрьской годовщине», которые датировал потом в сборниках 1925-м – вероятно, потому, что не желал юбилейных соотнесений. «Стихов об Октябре к юбилею я не собирался вообще писать», – пишет он редактору альманаха «Земля и фабрика» Сергею Обрадовичу.
Стихи эти в сравнении с «октябрьской поэмой» Маяковского «Хорошо» выигрывают в изобразительной силе и проигрывают в темпераменте. Для Маяковского революция – длящаяся реальность, для Пастернака – нечто безусловно прошедшее:
(Проговорка, однако, характерная: «пуст, как полюс», мир действительно стал почти сразу после того, как улеглась стихия, вспомним полярный антураж «Разрыва» и «Высокой болезни».)