вручавшуюся в сорок пятом году. «Он ярчайший образец космополита в нашей среде!» Зелинский сказал, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку – это литературная атомная бомба, удар в лицо советскому правительству, что произнести имя Пастернака на собрании прогрессивных писателей – все равно что издать неприличный звук в обществе. «Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен, а мы будем строить тот мир, которому мы посвятили свою жизнь!» Закончил Зелинский прямым доносом: культ Пастернака создало окружение! «За мою критику Пастернака Вячеслав Всеволодович Иванов перестал подавать мне руку». То есть понятие совести было уже упразднено в принципе: человек, которому не подали руки, докладывал об этом с трибуны.

Владимир Перцов – составитель «Хроники жизни и творчества Маяковского», окололефовский критик, – покаялся, что не разглядел в Пастернаке низости, когда тот еще появлялся рядом с Маяковским… «Поэтическое кредо Пастернака – „восемьдесят тысяч верст вокруг собственного пупа“! Я опубликовал статью о Пастернаке „Вымышленная фигура“, чем вызвал гнев Асеева, Шкловского… Мне и многим нашим товарищам просто даже трудно себе представить, что живут такие люди в писательском поселке. Я не могу себе представить, чтобы у меня осталось соседство с Пастернаком. Нельзя, чтобы он попал в перепись населения СССР». Безыменский напомнил, как он спорил с Пастернаком и как был прав, когда давал бой Бухарину. Тогда их не поддержали, а ведь группа лефовцев была права! Роман Пастернака был назван «поганым», изгнание Пастернака освежит воздух: «Дурную траву – вон с поля!» Потом насчет травы будут еще много каламбурить. С. Михалков опубликует даже басню про некий злак, который звался Пастернак (хотя огородный пастернак не имеет к злакам никакого отношения, – но зачем советскому Эзопу ботаника, стесняющая творческую фантазию?!).

Слуцкий сказал, что искать признания надо у своего народа, а не у его врагов; «Шведская академия знает о нас только по ненавистной Полтавской битве и еще более ненавистной Октябрьской революции». Пастернак, сказал Слуцкий, – лауреат Нобелевской премии против коммунизма.

Галина Николаева, автор «Жатвы» и «Битвы в пути», сказала, что «воспринимала и любила некоторые стороны творчества Пастернака». Это было неслыханной смелостью. Ей нравились стихи «о природе, о Ленине». Тут же, впрочем, она исправилась: «История Пастернака – это история предательства. Письмо товарищей из „Нового мира“ слишком мягко. И я присоединяюсь к тому, что не место этому человеку на советской земле».

Молодой Владимир Солоухин, в недавнем прошлом кремлевский курсант, критиковал Пастернака, ссылаясь на «мудрого» Мао Цзэдуна, который в свою очередь осудил югославский ревизионизм. Сергей Баруздин сообщил, что народ не знал Пастернака как писателя, но узнал его как предателя. «Собачьего нрава не изменишь», – добавил известный детский поэт и прозаик. Леонид Мартынов сообщил, что передовое человечество «с нами, а не с Пастернаком» (по свидетельствам присутствующих, он произносил «Пастерняк» – но от явного хамства в своей речи воздержался).

Борис Полевой сказал: «Пастернак по существу, на мой взгляд, это – литературный Власов. Генерала Власова советский суд расстрелял!»

Голос с места: «Повесил!»

Чувствуя, что камлание переходит всякие границы, Смирнов прекратил прения и тем спас от позора следующих записавшихся.

Инбер предложила внести в резолюцию пункт о просьбе к правительству лишить Пастернака советского гражданства.

Резолюцию приняли единогласно. В ней Пастернака называли самовлюбленным эстетом и декадентом, клеветником, предателем – и действительно просили правительство о лишении его советского гражданства: «Все, кому дороги идеалы прогресса и мира, никогда не подадут ему руки, как человеку, предавшему Родину и ее народ!»

Ивинская предлагает не судить слишком строго тех, кто перед голосованием тихо удалился в буфет или туалет – чтобы не участвовать в этом позорище, чтобы протестовать хоть так, пассивно. Конечно, и такая «храбрость» по тем временам – поступок…

Можно ли оправдать «тех, кто поднял руку»? Нужно ли?

Поражает обилие действительно талантливых людей в списке тех, кто поспешил Пастернака заклеймить – некоторые так торопились бросить свой камень, что, не имея физической возможности присутствовать на пресловутом писательском собрании 28 октября, присылали телеграммы из ялтинского Дома творчества. В их числе были Сельвинский и Шкловский! Сельвинский мучился этим поступком до конца дней; в сознании читателя конца двадцатых он даже стоял в одном ряду с Пастернаком; Багрицкий ничуть не преувеличивал, написав: «А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак». Случалось Сельвинскому делать гнусности – потравливать Маяковского, в частности; в стихах на его смерть даже говорится, что вот, мол, автор мог бы сказать: «Труп врага хорошо пахнет», но вместо этого скорбит. Правда, смерть поэта он там объяснял просто: «Мир перечеркнули бровки». «Бровки» рифмовались с «Маяковский».

Интересно, что за несколько дней до пресловутой телеграммы в союз – о своем праведном негодовании – Сельвинский из той же Ялты, где проводил творческий отпуск (успел натворить целую драму в стихах), прислал Пастернаку сначала телеграфное поздравление с высокой заслуженной наградой, но стремительно одумался и вслед отправил письмо следующего содержания: «Дорогой Борис Леонидович! Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семенов и Бунин – так что вы в неплохой, как видите, компании. Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас – nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас. Но все же беру на себя смелость сказать Вам, что „игнорировать мнение партии“, даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете. Прошу Вас верить в мое не очень точное, но хотя бы „точноватое“ политическое чутье. Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас Илья Сельвинский».

Можно полагать, что Сельвинский был отчасти искренен – разницу в масштабах между собой и Пастернаком он понимал, и потому не в зависти тут дело, а в желании направить более одаренного, но наивного коллегу на путь истинный. 28 октября он вместе со Шкловским уже поспешал в ялтинскую «Курортную газету», чтобы там лично выразить свое негодование!.. «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад и совершил подлое предательство»; хороша лексика для поэта… Шкловский вел себя приличнее: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни… отрыв от писательского коллектива… польстился на подачки…»

Сам Сельвинский в разговоре с молодыми учениками (которые, кстати, ни о чем его не спрашивали) выдумал еще одно объяснение: мол, лучше пусть Пастернака осудим мы, чем настоящие сатрапы и приспешники. Тогда все обойдется. В общем, такое самооправдание понятно. Чтобы писать, поэт должен уважать себя. Поэт раздавленный, уличенный в трусости, – писать не в состоянии; оправдываясь, Сельвинский спасал не репутацию, а собственное право заниматься литературой.

Из выступавших в тот день на собрании совсем особняком стоит Борис Слуцкий, поэт, в числе прочих вошедший в славу сразу после XX съезда. В кругу поэтов-ифлийцев, в знаменитой шестерке (Коган – Кульчицкий – Кауфман (Самойлов) – Слуцкий – Львовский – Наровчатов) он вместе с Коганом считался лидером. На войне дослужился до майора, воевал отлично, до войны писал очень много (иногда по три стихотворения в день), после замолчал надолго, писал документальную прозу. Новая манера Слуцкого вырабатывалась мучительно тяжело – это стих колючий, шершавый, нарочито прозаизированный; из его текстов – в частности из прославленной «Кельнской ямы», – глянула такая правда, какую не всякая проза выдержит, а тут об этом говорилось стихами. Только в этой новой манере поэзия могла заговорить о современности – прямо и исчерпывающе; для русского стиха это была революция. Уже и Самойлов начал печататься, – а Слуцкого все еще не публиковали, да он и не рвался. Его стихи, предваренные восторженным предисловием Эренбурга, стали признаком оттепели, ее символом. От Пастернака все это было бесконечно далеко; далек был и Пастернак от Слуцкого. Поэты-фронтовики не жаловали пастернаковскую военную лирику – неоконченное «Зарево» казалось им умозрительным, написанным с чужих слов; они видели слишком много страшного, и немудрено, что Пастернак считался в их среде поэтом дачной интеллигенции, олицетворением манерности и усложненности. Лишь потом стали они понимать, что

Вы читаете Борис Пастернак
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату