Пастернак спросил старшего сына: поедешь со мной?
– Куда и когда угодно! – горячо ответил первенец.
– А Зинаида Николаевна и Ленечка не хотят, – мрачно признался Пастернак.
Зинаида Николаевна в самом деле уперлась намертво: ты можешь ехать куда и с кем захочешь, но меня и Леню оставь на Родине. Это было для Пастернака неприемлемо. Ивинская с дочерью готова была уехать с ним, однако боялась самой перспективы высылки, боялась, что и за границей им не дадут покоя. Она-то и упросила Пастернака написать письмо Хрущеву с просьбой не применять к нему такой страшной меры, как лишение гражданства.
Пастернак это письмо написал – точнее, внес правку и подписал текст, составленный Ивинской и Алей Эфрон по советам адвокатов из Всесоюзного агентства по охране авторских прав. В редактировании его, по просьбе Ивинской, участвовал также Вяч. Вс. Иванов. Вот этот текст:
«Уважаемый Никита Сергеевич,
Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому правительству.
Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».
Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.
Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.
Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.
Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.
Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.
В ночь на 31 октября Ирина Емельянова отвезла это письмо на Старую площадь, в здание ЦК. Ивинская много раз потом называла это письмо своей виной и ошибкой. Она утверждала, что слишком давила на Пастернака, чтобы он отказался от премии. Но он, надо полагать, боялся не только за нее, – Зинаида Николаевна тоже не ждала от Нобелевской премии ничего хорошего, причем с самого начала. Не нам судить, прав или не прав был Пастернак, отказываясь от главной литературной награды мира. От него так и не добились публичного покаяния – его письмо к Хрущеву выдержано в достойном тоне, да и заявление от 5 ноября 1958 года, появившееся в «Правде», даже после всех правок и редактур, не содержит отказа от книги и от убеждений. Что же до возможного отъезда… Ивинской он говорил, что, даже если бы ему разрешили увезти с собой всех, кого он хочет, – он, всегда воспринимавший Запад как праздник, не смог бы жить в его повседневности. «Пусть будут родные будни, родные березы, родные неприятности, и даже – привычные гонения. И надежды».
Случилось так, что во время Франкфуртской ярмарки 2003 года, на которой Россия была почетной гостьей, пятеро петербургских литераторов – в том числе автор этих строк – оказались в Марбурге, во дворе университета. Само собой, все разговоры были о Пастернаке, поклониться которому все пятеро и взобрались на высокую гору, «вобравшую город», сплошь увитую красным осенним виноградом. Разгорелся бурный спор о том, стоило ли Пастернаку уезжать в 1958 году. Два поэта были убеждены, что Пастернак втайне был нацелен на отъезд – не зря же он советовался со старшим сыном, и тот сказал, что поедет за ним куда угодно! Два прозаика настаивали, что без Зинаиды Николаевны и Лени он никуда бы не поехал – а уговорить Зинаиду Николаевну не было никакой надежды; он, положим, и готов был покинуть старую, давно уже чужую ему жену, и даже двадцатилетнего сына: Женю он оставил, когда тому было восемь, – но просто оставить и оставить в заложниках… тут, согласитесь, есть некая разница. Уезжая – пусть даже с Ольгой и ее детьми, пусть даже навстречу всемирному признанию, в любимую Европу, в ни разу не виденную Америку, к славе, лекциям, комфорту, материальному благополучию, – он оставлял бы в СССР семью, с которой – он был уверен – за него посчитались бы. Критик, взявшийся всех рассудить, уверял, что Пастернак и ехать не хотел – он всегда втайне подозревал, что в Европе своя пошлость, почище советской, и убедился в этом в конце концов. Разговор продолжали в любимой кофейне Пастернака, потом – в пивной, где он, по слухам, бывал (а основана она была, сообщала вывеска, в 1680 году) – и все никак не могли понять, сорок пять лет спустя после того рокового решения: спас он себя или погубил? Может, его выезд открыл бы дорогу другим, окончательно пробил железный занавес, показал, что можно уезжать, если хочешь? Один прорвался – другим бы захотелось? Может, стали бы появляться заявления вроде замятинского: «Прошу выслать меня из СССР»? Вдруг он прожил бы не семьдесят, а сто, на которые и был рассчитан? Ведь в шестьдесят девять, до марта пятьдесят девятого, он еще бодр и подвижен, и так вызывающе молод. А с другой стороны – вдруг именно переезд на чуждую почву подкосил бы его? Да что вы, какую же чуждую, – разве для него не было бы счастьем в третий раз в жизни приехать в Марбург? Увидеть все это, показать Ольге и ее детям? Прожить остаток лет с женщиной, к которой его тянуло сильнее всего? А Париж, а разговоры с уцелевшими эмигрантами, а поездка в Штаты, к Хемингуэю, который поклялся принять Пастернака и сделать все возможное, чтобы он ни в чем не нуждался… И лишь ближе к ночи, на пустых готических улицах Марбурга, в торжественной тишине, нарушаемой лишь звуками одиноких моторов на шоссе внизу, – все сошлись на том, что решение выехать за границу отменило бы божественно красивый, трагический финал жизни Пастернака, уничтожило бы его посмертный триумф. Не было бы гибели, которая оказалась сильнее всякого протеста. Не было бы траурного торжества его похорон. Не было бы легенды. И в конце концов – что больше значило бы для русской свободы: доказать, что можно уехать, – или что можно остаться и притом победить?
Так что, впервые в жизни не сумев избежать бинарного выбора, ненавистного «или – или» (потому что третьего быть просто не могло), он выбрал верно. А впрочем, и тут обманул тех, кто выбор ему навязал. Он и остался, и не остался: жить ему оставалось полтора года.
6
Собрание проходило в Доме кино на улице Воровского: там теперь Театр киноактера, это ровно напротив правления Союза писателей. В самом союзе не было зала, способного вместить всех литераторов Москвы.
Некоторые в этот день вообще уехали из Москвы. Иные заболели. Самые храбрые просто не пришли. В защиту не выступил никто.
Председательствовал Сергей Сергеевич Смирнов (Ивинская определила его как «порядочного человека» – так, поясняет она, называли тех, кто делает подлости не по собственной инициативе, а исключительно по приказу сверху). Он говорил о том, что Пастернак всегда был далек от народа, что друзья его защищали, но теперь он показал истинное лицо; что его считали аполитичным – а он написал остро политический роман; что он попал в компанию с такими реакционерами, как Камю и Черчилль… Был упомянут Кнут Гамсун, к чьему дому приходили читатели и бросали за ограду его книги. Гамсун, напомним, во время Второй мировой был одним из немногих норвежских интеллектуалов, открыто вставших на сторону Гитлера и печатавшихся в фашистской прессе. За коллаборационизм он был подвергнут домашнему аресту.
Затем Смирнов сказал, что Семичастный, может, и грубовато выразился насчет свиньи, но вот насчет того, что пора превратить эмигранта внешнего в эмигранта полноценного… Это очень верно! Надо обратиться к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства. Аплодисменты. «В течение сорока лет скрытый враг, преисполненный ненавистью и злобой, жил среди нас, и мы делили с ним наш хлеб».
Лев Ошанин опять рассказал, как Пастернак не приехал получать медаль «За доблестный труд»,