Ивинская в своей трактовке пастернаковского отношения к оттепели заходит, на наш взгляд, слишком далеко: она полагает, что Пастернак хотел и ждал личного вмешательства Хрущева в свое «дело». Сталин вмешивался – и иногда спасал; в этом было «знанье друг о друге». В дни нобелевской травли, вспоминает возлюбленная поэта, он постоянно подчеркивал, что Сталин – символ самовластья – видел в поэзии власть, в чем-то равную его собственной. И с этим не поспоришь: Сталин придавал литературе значение гипертрофированное, почти мистическое. Иной вопрос, что это стоило жизни почти всем ведущим литераторам его эпохи, – но похоже, что аресты в тридцатые казались Пастернаку свидетельством большего уважения к писателям, чем относительное благополучие при Хрущеве. Подвергаться смертельной опасности при тиране ему представлялось более естественным, чем быть травимым при «диктатуре посредственностей». Взгляд чисто эстетический, спорный, но последовательный. Возможно, он так размышлял потому, что ни дня не сидел и не знал, что это такое. Но возможна и обратная точка зрения: только он, не сидевший, не таскавший передач и не стоявший в тюремных очередях, как Ахматова, не провожавший всю семью в ссылку, как Твардовский, не замерзавший семнадцать лет на Колыме, как Шаламов, – мог оценить всю половинчатость и фальшь этой оттепели: благодарность не застила ему глаза. Пастернак встретил оттепель трезвым и неподкупным – и, ни в чем не оправдывая Сталина, презирал Хрущева. Личного общения между ними не было.
Так возникает пастернаковский парадокс – к тридцатым годам, даже ретроспективно, он относится с большим интересом и уважением, чем к пятидесятым. Он может простить тем, кто молчал и приспосабливался к диктатуре, – речь в конце концов шла о жизни и смерти! – но тем, кто подольщается к искусственному, дозволенному либерализму, прощать не хочет. Пошлость есть пошлость. Совсем откровенно Пастернак высказался на эту тему в записке к Ивинской касательно публикации его стихотворных циклов в «Знамени» и «Литературной Москве»: «Но, вообще говоря, я теперь предпочитаю „казенные“ журналы и корпорации этим новым „писательским“ и „кооперативным“ начинаниям, так мало они себе позволяют, так ничем не отличаются от официальных. Это давно известная подмена якобы „свободы слова“ тем, что требуется в виде вдвойне противного подлога. Так ведь после войны возникла „Литературная газета“, как голос народа, в который „правительство не имело права вмешиваться“. О предпочтении моем „Нового мира“ Альманаху надо сказать Кривицкому».
Набрасывать на деградировавшую интеллектуально советскую империю флер свободы представлялось Пастернаку занятием бесчестным, жертвовать для этого именем он не желал: откровенная казенщина ему во второй половине пятидесятых импонирует больше, чем та разрешенная свобода, при которой вольготнее всего чувствуют себя пошляки, эстрадники и поэтические публицисты. Ликуют те, кого не добили, – в этом ликовании ему участвовать не хотелось; тут важен уже не столько вектор явления, сколько чистота порядка. (Редакция «Литературной Москвы» отвергла роман как чересчур для них объемный, а на самом деле – слишком радикальный; Пастернак этого не забыл.)
Дело еще и в том, что эпохи вроде сталинской с неизбежностью порождают несгибаемых, прямых, стальных, сильных: разумеется, порождают они и трусов, и клеветников, и доносчиков, – но в такие эпохи пропасть между злом и добром более чем наглядна. В пятидесятые же полно прогрессивных доносчиков, умеренных свободолюбцев, трусливых разоблачителей. Именно от них потерпел Пастернак больше всего, именно они разоблачали его с такой жадной суетливостью на пресловутом собрании 29 октября 1958 года. Как ни странно, люди тридцатых годов лучше понимали, кто такой Пастернак, – у них еще было четкое представление о масштабе его личности. В пятидесятые годы и в стране, и в писательском сообществе у власти находились люди, которые в силу собственной маломасштабности никак не могли оценить Пастернака: для них он уже не был сакральной фигурой.
2
Вся эта схема, однако, была бы неполной и слишком явно несправедливой в отношении хрущевской оттепели, если бы мы и дальше продолжали объяснять пастернаковское неприятие Хрущева по логике старых большевиков: вот, мол, Сталин был умный, а этот – недалек… Все было проще и страшнее: есть такое понятие, как самосохранение художника. Сохраняешь не только свою жалкую жизнь – сохраняешь дар. Вот почему в советских фильмах и книжках предателя обычно наделяли творческими способностями. Заказ заказом, а все-таки исполнители были немного психологами—и понимали, что человеку одаренному его талант дороже общего дела. Инстинкт самосохранения берет верх ровно до тех пор, пока не включится куда более мощный инстинкт сохранения дара – и не подскажет: здесь предел, за которым компромисс невозможен.
Почему Пастернак «участвовал в создании культа Сталина и не участвовал в его развенчании», как интересуется Наталья Иванова? Да потому, что не любил участвовать в любых коллективных камланиях, но от развенчания культа уклониться мог, а от создания – не мог. Почему Пастернак критиковал Хрущева и почти не критиковал – по крайней мере печатно – Сталина? Не только потому, что Сталин масштабнее Хрущева; в конце концов, орудиями истории были оба. Просто в тридцатые годы речь шла о тех самых «жизни и смерти», о которых он хотел поговорить с вождем. А в пятидесятые можно было критиковать окружающую глупость и пошлость вслух и в письмах, не особенно опасаясь немедленной расправы. Почему зимой ходят в шубе, а летом без? Не потому же, наверное, что из уважения к зиме стараются вырядиться получше, а июнем высокомерно пренебрегают…
Есть и еще одно важное обстоятельство. Часто цитируют фразу Вадима Баевского – автора замечательной книги «Лирика Пастернака»: «Не забудем, что Пастернака убила не сталинщина, а оттепель». На первый взгляд это верно, на более внимательный – спорно: оттепель продлилась, по большому счету, с весны 1953-го по осень 1956 года. Пиком ее был, конечно, хрущевский доклад на XX съезде. С 1956 года начинается тихая реставрация, которую Хрущев сумел еще остановить шесть лет спустя, проведя XXII съезд и разрешив публикацию «Одного дня Ивана Денисовича». Однако после 1962 года история выходит на второй круг – и в 1964 году сам «дорогой Никита Сергеевич» был отстранен от власти. Свобода достаточно скомпрометировала себя «волюнтаризмом», кукурузой и расколом творческой интеллигенции. Те, кто толкал Хрущева под руку и всячески провоцировал пресловутый волюнтаризм, подогревая самодурство начальника, – немедленно воспользовались его компрометацией, чтобы получить власть и завинтить гайки.
1956-й был переломным для советской истории. Это был год не только XX съезда, но и Будапештского восстания, подавленного куда жесточе и кровавей, чем Пражская весна двенадцать лет