безутешная вдова». Когда Мандельштам за ней ухаживал – в самом прямом и общечеловеческом смысле, во время ее тяжелой простуды в 1923 году, – ей казалось, что ухаживание носит характер двусмысленный, и она попросила Мандельштама видеться с ней реже, «чтобы не возникли толки». Однажды она рассказывала, что Пастернак во время их встречи в конце двадцатых так увлекся, что начал «хватать ее за колени». Весьма возможно, что в тридцать пятом, в Ленинграде, Пастернак в самом деле виделся с Ахматовой, хотя никаких свидетельств, кроме ее слов, нет. Возможно, он посетил ее в Фонтанном доме – и увидел, в каких условиях она там жила; условия были и в самом деле фантастические – Ахматова, как и Цветаева, всю жизнь расплачивалась за принадлежность к миру «нечеловеков». Николай Пунин, блестящий знаток русского футуризма, основатель авангардной коллекции в Русском музее и сам большой авангардист – в том числе и в жизни семейственной, – был мужем Ахматовой с 1925 года, но от жены при этом не уходил, так что Ахматова жила с Луниными во флигеле Фонтанного дома, а при всех попытках уйти от Лунина подвергалась прямому шантажу: «Я не могу без вас жить, я не могу без вас работать!» – и в конце концов возвращалась к нему (и его семье). В середине тридцатых у нее начался роман с ленинградским врачом-патологоанатомом, человеком тяжелым, нервным и разнообразно одаренным, – Владимиром Гаршиным; встречи происходили в том числе и в Фонтанном доме, где за стеной жили Лунины… Вероятнее всего, Пастернак предложил Ахматовой переехать к нему в Москву – она же расценила это как «предложение» (и, если знать ее, – не могла расценить иначе).
О своей болезни Пастернак вспоминал неохотно. «Причины были в воздухе, и широчайшего порядка», – писал он родителям два года спустя. Родители сильно обиделись на его неприезд, еще сильнее обиделась Цветаева, которая уехала в Фавьер из Парижа 28 июня, не дождавшись даже, когда Пастернак уедет в Лондон. Тесковой она писала 2 июля: «О встрече с Пастернаком (– была – и какая – невстреча!)…» Ему самому она писала куда жестче – в конце октября 1935 года: «О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). (…) О вашей мягкости: вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дары ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы „не обидеть“. Вы „идете за папиросами“ и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. (…) Но – теперь ваше оправдание – только такие создают такое. (…) Я сама выбрала мир нечеловеков – что же мне роптать?
Твоя мать, если тебе простит, – та самая мать из средневекового стихотворенья – помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et void que le coeur lui dit: T’es-tu fait mal, mon petit?’»
Конечно, Пастернак знал французскую песенку Жана Ришпена: «В одной деревне парень жил и злую девушку любил… Она сказала: для свиней дай сердце матери твоей!» Парень вырвал материнское сердце, бежит с ним к девушке, спотыкается, падает – а сердце спрашивает: «Мой сын, не больно ли тебе?» В оригинале мягче – «Et le coeur disait en pleurant: „T’es tu fait mal, mon enfant?“» У Ришпена – «He больно ли тебе, дитя мое?» – а у Цветаевой – «Не больно ли тебе, мой маленький?» (отмечено И. Коркиной и Е. Шевеленко). Кто вынесет такой упрек?
Марина Ивановна не простила разочарования, несоответствия собственному запросу – и выдумала вдобавок самую романтическую версию его неприезда к матери: он – не человек. Как Гёте, Шиллер, Рильке, Пруст или Штраус. Да ведь он ничего не решал: ему не дали времени заехать в Мюнхен на пути в Париж, не дали даже переночевать в Берлине, – а обратно ему предстояло бы ехать через фашистскую Германию (с антифашистского-то конгресса)… Щербаков запретил ему отклоняться от общего маршрута, и Пастернак при всем желании не мог объяснить Цветаевой, что ослушаться уже нельзя. Для Цветаевой ослушание – основа благородства; она не понимает, как можно из страха перед властью поехать на конгресс, а потом отказаться от встречи с матерью. Пастернак пасует перед этой романтической позицией – Цветаевой еще только предстояло приехать сюда и все понять.
Как ни странно, после недели, проведенной с женой в «Европейской», Пастернак до некоторой степени излечился. А дальше возобновилась работа над прозой, и ему стало легче. В тридцать шестом над его головой прогремели последние громы большой славы – и началась сначала тихая, а потом все более явная опала. То есть он вернулся наконец в обстановку, к которой привык и о которой мечтал: от него ничего больше не ждали сверх того, что он умел и любил делать.
Глава XXX
Переделкино
1
История умалчивает, кому принадлежит светлая мысль разбить под Москвой писательский дачный поселок. Эта мера естественно вписывается в литературную политику середины тридцатых – заключавшуюся главным образом в осыпании милостями. Шел тщательно организованный советский ренессанс. Отщепенцы временно были прощены. Разгромленный организационно, РАПП еще не подвергался репрессиям; попутчиков не просто реабилитировали, но выдвинули на первые роли. Писатели приравнивались к ударникам труда – и точно так же, как ударники, объединялись в бригады; выезды «на объекты» – в Среднюю Азию, Белоруссию, на стройки третьей пятилетки, – приняли массовый характер. Очень много ездили и ели. Деятели культуры становились особой кастой. В Москве появились дома художников, актеров, писателей – последние получили роскошный дом в Лаврушинском; не забудем, что до тридцать пятого Пастернак жил в коммуналке, на Волхонке, отдав отдельную квартиру на Тверской первой жене и сыну. Теперь он получил отдельную квартиру в Лаврушинском, но этим дело не ограничилось. Апофеозом прикорма стало строительство на одной из живописнейших станций Киевской железной дороги «Городка писателей».
Весьма возможно, что идея исходила от Сталина. Это в его вкусе. Общество, структурированное по профессиональному признаку, уже не может структурироваться по идейному – все слишком держатся за кастовые привилегии. Нечто подобное – интуитивно, конечно, – пытались устроить в восемнадцатом году большевики, когда в Петрограде появлялись общежития для инвалидов, сифилитиков, бывших проституток… впоследствии – Дом искусств, Дом ученых…
Люди так называемых творческих профессий приравнивались к производственникам. Почти осуществилась мечта Маяковского – «Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год». Госплан не привлекли, но писательское руководство вспотело – стали появляться социальные заказы на романы о том-то и том-то, переводы из тех-то и тех-то…
Переделкино, как и почти все Подмосковье, было тогда местом глухим и незастроенным. До революции здесь было имение славянофила Юрия Самарина, с чьим внучатым племянником Дмитрием Пастернак – вечные совпадения! – был хорошо знаком. В имении теперь размещался детский туберкулезный санаторий. Переделкино с его символическим названием было первым подмосковным дачным поселком «для творческих людей» – Телемской обителью в сосняке; распределением дач ведал Горький. Новая литературная политика сказалась в том, что первые дачи были получены как раз попутчиками – они достались Федину, Малышкину, Пильняку, Леонову, Иванову, Пастернаку. Здесь же, когда писателей станет много – в одной Москве тысяч пять, – выстроят Дом творчества: нечто вроде санатория, куда можно будет приезжать на месяц или два и работать в тиши, среди дружественных белок и настороженно-враждебных коллег.
С 1936 года Пастернак проводил на переделкинской даче почти все время, бывая в Москве лишь «когда необходимо» («На ранних поездах»). Сначала ему дали огромный шестикомнатный дом с холлом и верандой, на тенистом участке, где ничего не росло. Рядом жил Пильняк, напротив – Тренев: Пильняк – чуть