Вначале Пастернак думал остаться в Париже недели на две-три – именно за столько времени его брались привести в себя французские врачи; здешние снотворные наконец начали на него действовать, а главное – он пришел в восторг от самой атмосферы Парижа. «Это целый мир красоты, благородства и веками установившейся человечности, из которого, как заимствованье, в свое время рождались всякие Берлины, Вены и Петербурги». Очень уж он истосковался в России без главного – без человечности, которая здесь была естественной, ею дышало все. Потом раздумал задерживаться – и Щербаков отсоветовал, и по жене Пастернак скучал все сильней. Впрочем, была у его скорого возвращения и материальная причина – он получил на руки мало валюты, на лечение требовалось куда больше (в выдаче этих денег полпредство ему отказало).

Все это время он мечется по городу, выбирая платье жене, почему-то ему уж очень нужно любой ценой привезти ей как можно больше платьев, – он говорит об этом со всеми, даже с Мариной Цветаевой: «феерическая бестактность», как выражался Маяковский, и притом двойная. Надо было в самом деле очень плохо понимать Цветаеву (или демонстративно желать ее оскорбить), чтобы советоваться с ней по какому бы то ни было бытовому вопросу; ей невыносима была сама мысль о том, что ее – Поэта! – спрашивают о платье. Но был у этой бестактности и второй аспект: Цветаева все еще продолжала считать себя «в состоянии романа» с Пастернаком, как иные державы десятилетиями считают себя в состоянии войны. «Но какая она, твоя жена?» – спрашивает Цветаева, пытаясь сделать вид, что ничего не произошло. «Ах, она красавица! Просто – красавица!» И начинает описывать, какой у нее бюст. Можно себе вообразить, как это подействовало на Цветаеву, если – по свидетельству Эммы Герштейн – даже в сороковом году, при первой встрече с Ахматовой, разговор о Пастернаке упирается в этот эпизод. В прихожей, перед выходом на улицу (они с Ахматовой отправляются в театр), Марина Ивановна начинает показывать, как именно Пастернак обрисовывал бюст, – и поражает целомудренную Герштейн неприятной развинченностью движений.

Вместо себя Цветаева отправляет с Пастернаком по магазинам дочь. Яркая красота дочери давно вызывает у Цветаевой не то чтобы ревность – она слишком высоко себя ценит, – но упорную неприязнь: ей кажется, что это не ее Аля, не тот чудо-ребенок, которого она лепила в революционной Москве по своему образу и подобию; вместо Алиангела перед ней «нормальная девушка» – этого она не переносила.

У Пастернака, как было уже сказано, о женской красоте были на редкость традиционные представления; молодая прелесть Али никак на него не подействовала. Что, быть может, и к лучшему. В пятьдесят шестом, перед Алиным возвращением из лагеря, он скажет Ивинской и ее дочери: «Она такая некрасивая… Совсем непохожа на мать, такая маленькая голова…» Если голова и казалась маленькой, то разве от слишком больших глаз; вообще же Аля – одна из самых очаровательных женщин в русской литературе, и Ивинская при первой же встрече с ней (они подружились сразу) была поражена несовпадением действительности и пастернаковской характеристики. Но, хотя Пастернак и не оценил ее прелести (и даже имени не запомнил толком, как выяснилось), болтали они славно – в Але было то самое душевное здоровье, какое он в это время так ценит и какого так не хватало ему самому. Они ходили по магазинам, выбирали подарки, Аля хотела вернуться, он не отговаривал. Вопрос о возвращении вообще обсуждался чаще других – с Алей, с Мариной, с Сергеем. Пастернак не давал окончательного ответа, уходил от разговора; явные советские симпатии Сергея – не имевшего о советской жизни никакого представления – мешали ему говорить откровенно. «Я был как спартанский мальчик, которому лисица выгрызает внутренности, а он не должен кричать», – сказал он в 1956 году посетившему его молодому поэту Льву Лившицу (ныне известному как Лев Лосев).

Але он с первого взгляда очень понравился; они сразу перешли на «ты», да вдобавок она была так одинока даже в среде «левой» эмигрантской молодежи, что гулять и разговаривать с «Борисом» стало для нее истинным наслаждением. В письмах к нему она часто вспоминала номер гостиницы, пропахший апельсинами, и полуголого Лахути, бродившего по коридорам: ему нечего, совсем нечего было делать в Париже.

Вскоре после окончания конгресса Пастернак сидел с Цветаевой и ее семьей в кафе. Разговор шел опять о возвращении и был Пастернаку в тягость. Он встал, сказал, что идет купить папирос, вышел из кафе и не вернулся. В другое время он, конечно, не позволил бы себе ничего подобного, но сейчас, сбежав, испытал искреннее облегчение. «Вы „идете за папиросами“ и исчезаете навсегда», – написала ему Цветаева, помещая его в ряд всех бросивших – предавших – ее. Но и ей, кажется, легче было от того, что случилась «невстреча»: «Женщине – да еще малокрасивой, с печатью особости, как я, и не совсем уже молодой – унизительно любить красавца, это слишком похоже на шалости старых американок. Я бы хотела бы – не могла. Раз в жизни, или два? – я любила необычайно красивого человека, но тут же возвела его в ангелы».

Знала бы она, каково красавцу и ангелу.

3

4 июля Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда 6 июля – в Ленинград пароходом. В Лондоне он мельком виделся с Р. Ломоносовой и ее мужем. Возвращался в одной каюте с Щербаковым и две ночи подряд изводил его разговорами. Щербаков сначала кивал, потом пытался не слушать, потом засыпал, потом просыпался – а Пастернак в душной каюте все сидел на кровати и говорил, говорил.

Одни считают, что это был бред. Другие – что Пастернаку важно было прикинуться душевнобольным перед чиновником, которому предстояло писать отчет об антифашистском конгрессе, а конгресс-то, в общем, провалился: не спасли его ни смешное выступление Бабеля, который, по воспоминаниям Эренбурга, «веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами», ни овация, которой встретили невнятную речь Пастернака, ни агрессивные выступления прочих членов делегации. Пастернаку выгодно было в отчете Щербакова предстать полусумасшедшим, которого и посылать никуда не следовало. «Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния», – мудро замечал Пастернак в разговоре с сэром Исайей. Щербаков по возвращении в Москву сказал Зинаиде Николаевне, что Пастернак остался в Ленинграде и что лучше бы его оттуда забрать – он явно неадекватен. Борис Леонидович остановился у Фрейденберг. Оттуда он дал жене телеграмму, чтобы она за ним не приезжала, а затем написал и письмо: «Боюсь всех московских перспектив – дома отдыха, дач, Волхонской квартиры – ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Я приехал в Ленинград в состояньи острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состояньи я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр. и пр. И надо же наконец обрести тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! (…) Ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало. (…) У Щербакова список вещей, задержанных на ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить и получить».

Щербаков помог – они благополучно выручили три шерстяных вязаных платья и прочую всячину. Зинаида Николаевна приняла решение по-своему гениальное; по крайней мере, современные психоаналитики, сторонники простых и решительных техник, аплодировали бы ей. Она понимала, что раз гостиницы производят на Пастернака впечатление удручающее, он там вспоминает о ней и представляет ее, девочку, с Милитинским, – значит, надо вышибить клин клином и перевезти его в гостиницу, где они должны прожить какое-то время только вдвоем. Так страшное воспоминание будет вытеснено прекрасным. Она взяла у Щербакова письмо на ленинградскую таможню и отправилась в город. Билетов по летнему времени не было, Щербаков помог достать. В Ленинграде Зинаида Николаевна, несмотря на протесты Ольги Фрейденберг, перевезла мужа в «Европейскую». О чудо, лобовой ход подействовал: они прожили вместе неделю, «очень хорошо», по ее воспоминаниям.

Есть темное свидетельство Анны Ахматовой, будто Пастернак в июле 1935 года «делал ей предложение». Анне Андреевне свойственно было не вполне адекватно интерпретировать заботу о ней, проявляемую поэтами-современниками. Преувеличение собственной женской притягательности было непременной и, пожалуй, невинной составляющей ее лирического образа. Уверенность, что все в нее влюблены, не безвкусна, а трагична и величава: всеобщая героиня, всеобщая жертва – «и многих

Вы читаете Борис Пастернак
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату