Пафос его микрокосма – величие любви, величие подробностей и так далее. Его строфы – это микрокосмос, и в этом смысле, мне кажется, он обычный еврей… Как ремесленник, он жутко интересен, просто захватывающ. Но тем не менее… Мне не нравится его вектор. Пастернак – поэт центростремительный, а не центробежный. В то время как эти трое были поэтами центробежными. Я люблю Мандельштама за его радиальное мышление, за его движение по радиусу от центра». Выше в том же интервью он скажет о том, что Мандельштам был прежде всего европейцем – более европейцем, чем все акмеисты; таким образом, и здесь центробежность и центростремительность упоминаются опять-таки не как векторы поэтического развития, но в смысле географическом. Пастернак стремится в замкнутое пространство – в стансовую строфу, в безопасный, прочный дом, – тогда как Мандельштам рвется прочь, и дом ему – вся европейская культура. Такая концепция не нова, но сводить Пастернака к счастливой любви и подробностям быта… В этом отзыве слышится ахматовская снисходительность – вполне узнаваемая, ибо почти все отзывы Ахматовой о Пастернаке, кроме стихотворных посвящений ему, столь же уважительны, сколь и уничижительны. Тут слышится отголосок вечного спора эстетов и реалистов, экстравагантных бунтарей – и принципиальных «неучастников», равно далеких от подполья и официоза. С точки зрения Пастернака, все эти люди слишком собой любовались; с их точки зрения – он недостаточно страдал.
Центростремительность Пастернака мнима. Мы уже говорили о его вечном стремлении к объективации лирического «я». Его путь – раскручивающаяся спираль, которая в своем расширении захватывает новые и новые темы, осваивает все более широкие сферы бытия. Пастернак начинает с крайне субъективной лирики и доходит до прозаического эпоса, уходит от сознательной импрессионистской невнятицы к классической, традиционалистской ясности. Мандельштам, напротив, центростремителен – в том смысле, что движется к себе, глубже и глубже в себя погружаясь. Начинал он с очень хороших стихов и с триумфального успеха, а кончил изгоем; это следствие не только социальных перемен в его судьбе. Это еще и последовательный отказ от любых оболочек, всех поочередно сменявшихся ипостасей: он так отчаянно докапывался до себя подлинного, что отсекал постепенно все связи «с миром державным». С миром был связан молодой акмеист, западник и притом державник, петербуржец, наследник Чаадаева. С миром был еще кое-как связан отчаявшийся иудей, изгнанник, «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», сумевший опереться хотя бы на свое изгнанничество и проклятое иудейство. Но Мандельштам отверг и эту самоидентификацию, пойдя глубже – и провалившись наконец в абсолютный хаос, дочеловеческий, иррациональный. Чем глубже он заглядывал в себя – в главную, бездонную загадку, которая перед ним стояла, – тем меньше был способен внятно ответить на вопрос: что же там в основе?
У Мандельштама есть поразительно точное стихотворение об этом методе – или, если угодно, об этой мировоззренческой катастрофе; перед нами хроника сознания, мучительно прорывающегося к своим первоосновам – и не находящего в этой первооснове ничего, кроме безъязыкого мрака. Стихотворение это – «Ламарк» – было впервые опубликовано в «Новом мире» в 1932 году и вызвало дружное недоумение – и в СССР, и за границей. Видно было, что стихи мощные – по звуку, по страшной и непривычной образности, – но понять их долго не могли; бывший издатель «Аполлона» Сергей Маковский в мемуарах о Мандельштаме честно признался, что эта лирика для него темна. Между тем стихотворение – на сегодняшний взгляд – из самых понятных у Мандельштама. Интересная попытка истолковать его предпринята Юрием Карякиным: спуск «по подвижной лестнице Ламарка» интерпретирован в социальном смысле, как хроника расчеловечивания государства. Мандельштам, однако, пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции; пройдем вместе с ним по этим ступенькам:
(Тут принципиальное условие – «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)
Этот страшный финальный образ – «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли, – оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии, – именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающий ужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама – цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт – мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных, –