«Вакансия» – явление того же порядка, что и неотвратимый распорядок действий. Вожди, может, и хотели бы ее отменить. Но это так же не в их власти, как не во власти актеров отменить ту или иную роль в шекспировской хронике. Сказано «Входит поэт» – значит, входит. И единственное преимущество этой глубоко трагической роли в том, что тебя не тронут – обругают, ввергнут в опалу, но сохранят. Тем двусмысленней ты будешь выглядеть в глазах завистливых современников – и уцелевших, и пострадавших.
Лидия Чуковская вспоминала, как в ответ на комплименты отца относительно «взлетов» в переводах из Шекспира Пастернак посреди снежного поля в Переделкине вдруг закричал – даже «заорал», «громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла»:
– Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!
Таково бремя «вакансии».
Но есть и более страшное бремя – бремя лояльности; в русской традиции лояльных к власти крупных художников не так много, и почти все они поплатились либо талантом, либо репутацией.
Без единения общества и государства невозможно выбраться из кризиса, но такое единение имеет смысл лишь при условии, что у народа и власти имеется общая цель. Иллюзия такой общей цели (и соответственно единства) в российской истории возникала нечасто. Мог ли Пастернак всерьез рассматривать возможность сотрудничества с государством в то время, как перед глазами у него был пример Маяковского, всего себя отдавшего государственному служению?
Но в том-то и дело, что Пастернак в 1931–1935 годах имел дело с другим государством и прекрасно отдавал себе в этом отчет. Утопия двадцатых строилась на жизнеотрицании, антиутопия тридцатых – на возвращении к норме, уюту, чуть ли не обывательщине. Будучи в оппозиции к предшествующей эпохе, не находя себя во временах осуществлявшейся утопии, – во времена поверженного радикализма и постепенного реставраторства Пастернак не мог не почувствовать себя более комфортно. Он категорически осуждал «буйство с мандатом на буйство», но вполне допускал «строительство с мандатом на строительство».
Лишь в тридцать девятом, а то и позже, Пастернак понимает, что разница между двумя типами государства здесь не принципиальна: власть казалась трезвой и упорядочивающей, а обернулась куда более ужасной, чем «буйство с мандатом на буйство». Это было уже «убийство с мандатом на убийство» – чего Пастернак, конечно, в начале тридцатых понимать не мог. Его позиция в тридцать первом по- человечески порядочна, как всякая готовность подставляться, заблуждаться и брать на себя часть ответственности за эпоху. Эту же позицию разделял и Булгаков, иронически относившийся к «подкусыванию советской власти под одеялом». Те, кто уже тогда «все понимали», не пережили «Второго рождения»: заблуждение Первого Поэта дороже прозрений людей, освоивших нехитрый навык быть всегда правыми и повторять любимое местное заклинание «Мы говорили».
Первым поэтом Пастернак был фактически назначен в мае 1934 года.
В ночь с 13 на 14 мая был арестован Осип Мандельштам.
Глава XXVI
В зеркалах: Мандельштам
1
У Ахматовой был любимый тест для новых знакомых: чай или кофе? Кошка или собака? Пастернак или Мандельштам?
Тут в полной мере сказалась присущая ей тяга к простым и точным решениям. Два полюса человеческой натуры в самом деле легко определить при помощи этих трех дихотомий: два наиболее выраженных варианта – «Чай, собака, Пастернак» и «Кофе, кошка, Мандельштам» – во всем противостоят друг другу. Пастернак и Мандельштам – особенно в тридцатые годы – являют собою выраженные, наглядные противоположности.
И это при том, что во множестве перечней, в списках симпатий и антипатий, в разносных или восторженных контекстах – их имена стоят рядом, намертво спаянные общностью времени, друзей, связей, эпохи и даже судьбы. Вечный удачник Пастернак и хронический неудачник Мандельштам не избежали Голгофы – каждый своей; конечно, никто не сравнивает лагерной бани, в которой умер Мандельштам, с переделкинской дачей, на которой умер Пастернак, – но убили-то обоих. Для одних устойчивый союз «Мандельштам и Пастернак» означал все чуждое в искусстве: заумь, выпендреж, снобизм. Существовали даже термины – «мандельштамп» и «пастернакипь», которыми обозначалось эпигонство. Для других «Мандельштам и Пастернак» – две непременно соседствующие фотографии под стеклом на столе, два синих тома «Библиотеки поэта».
Любовь к Мандельштаму и Пастернаку равно считалась знаком фронды. Некоторые даже умудрялись обоим подражать. Пастернак и Мандельштам превратились в интеллигентском сознании семидесятых не то в Розенкранца и Гильденстерна, не то в Глазенапа и Бутенопа.
2
Надежда Мандельштам называла их антиподами. Основание для разделения – укорененность Пастернака в быту и принципиальная безбытность Мандельштама, врожденное право Пастернака на Москву и мандельштамовское бездомье, надежды Пастернака на гармоническое сосуществование с собратьями по перу и с государством и мандельштамовский разрыв с официальной литературой и властями. Такое разделение не просто субъективно – оно, увы, поверхностно, как многие из хлестких характеристик в книгах Надежды Яковлевны. Тем не менее в главном она права: действительно антиподы; вот только по какому признаку? Что разводит их бесповоротнее всего? Даниил Данин отмечает стремление Мандельштама к классической завершенности и пастернаковскую ориентацию на непосредственность, спонтанность, неокончательность. Это справедливо лишь по отношению к ранним Мандельштаму и Пастернаку – ибо хаотический, бурный, пишущий циклами-«кустами» и принципиально не шлифующий своих стихов Мандельштам в сравнении со зрелым Пастернаком выглядит как раз более спонтанным и менее логичным. Различие, мне думается, глубже. Пастернак и Мандельштам двигались параллельными курсами – и различие это было предопределено изначальным свойством их темпераментов: Мандельштам – поэт центростремительный, Пастернак – центробежный, не зря и первое его литобъединение называлось «Центрифуга».
Надежда Мандельштам утверждала прямо противоположное: «Пастернак находился во власти центростремительной, а О. М. центробежной силы». Контекст, в котором это сказано, – скорее социальный, чем литературный: речь идет о том, что Пастернак искал «место у колонн», стремился укорениться в мире («талон на место у колонн» – строка из «Второго рождения», бесившая Мандельштама); Мандельштам же рвался вовне, не желая становиться частью системы. «Пастернак упорно обдумывал, какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость». Слова о центростремительности Пастернака – правда, без ссылки, – были подхвачены Бродским, субъективным и категоричным в оценках. В беседе 1991 года с Дэвидом Бетеа (интервью опубликовано под названием «Наглая проповедь идеализма») он заявляет: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже Ахматова. Пастернак – поэт микрокосма. Русские любят его, и я тоже его люблю.