сторицею, Ваня! Я буду теперь твоя совесть». «То есть как?- недоумеваете вы.- Совесть – оно конечно, без совести и овес не родится, но у меня уже как бы есть своя!» – «Какая у тебя совесть, Ваня, ежели у тебя лампадка коптит и вообще ты темен! Дай-кось я тебе еще иконку повешу – это, Ваня, Маркс, это Пастер, а это граф Толстой, он моя совесть, а я буду твоя. Моешь ли руки перед едою? Живешь ли ты по-христиански? Бьешь ли страдалицу-жену свою?!»
Ну что ты будешь делать. Пущай.
Однако ж, согласитесь, это как-то обременительно, ежели пять твоих совестей всенародно друг друга тузят, борясь за монополию на абсолютную Истину. Опять же не вполне прилично, когда солью земли объявляет себя прослойка, имеющая к соли не больше отношения, чем к земле. Когда же добрая дюжина пророков начинает учить соотечественников, на полном серьезе полагая, что просвещением можно добиться смягчения нравов,- тут уж пиши полное пропало и берись за топоры. Прочитавши Булгаковского, можно и в самом деле запить горькую.
С поразительной чистотой, наивностью и верой он преподает свои прописи вполне здравому и трезвому младенцу, который, поди, и побольше его понимает об жизни. Потенциальный трезвенник и благополучный поселянин до поры до времени кивает, а потом устраивает известно что.
На Булгаковском, разумеется, нет никакой вины, кроме разве той, что он эту вину всю жизнь на себя навешивал. Он полагал своим долгом просвещать чужую темноту, тем самым беря на себя миссию заведомо безнадежную, ибо никого ничему нельзя научить и никому ничего не объяснишь. Но позиция Булгаковского и сотен сентиментальных просветителей гораздо привлекательней и попросту этичней, чем вакханалия Серебряного века, когда лучшие литературные силы напропалую эстетизировали порок, играли в ницшеанство, вседозволенность, богоискательство, богостроительство и групповой секс. В русской революционной ситуации субъективные мотивы творчества Булгаковского стократ чище и милей, чем запойный, чадный отечественный модернизм и его сумрачные искания.
Интересно, как он жил? Мне легче всего представить его бородатым, добрым, медлительным, наивным, с раздумчивой речью – полнотелый и скромный интеллигент в очках, водящий пером по бумаге круглые сутки. Впрочем, русский интеллигент впрямь натура двойственная, так что не удивлюсь, если сам Булгаковский пил горькую запойно, страстно, ночами напролет, играя при этом в карты и поколачивая прислугу. Но что-то мне подсказывает, что это не так. Может, он и выпивал по праздникам рюмку в кругу семьи, тут же приговаривая: «Ничего слишком…» По-моему, он вел жизнь тихую и подвижническую, и его сильно заботил вопрос о бессмертии души. В своей брошюре на эту тему (задолго до Моуди) он приводит много свидетельств в пользу загробной жизни. Брошюра написана живым, доступным языком и адресована широкому кругу темных людей.
Мне хотелось бы верить, что он умер до 1917 года. Ему незачем было бы смотреть на свою аудиторию, бегом бегущую с фронтов и вспарывающую животы офицерам. Ему ни к чему было переживать начало двадцатых годов в голодном Петрограде. Он был человек добрый и сентиментальный, и сердце его обливалось бы кровью за несчастную Россию, за попранный образ богоносца, за Бога, который не спас, за убитых и убийц. Он молился бы за тех и за других, как большинство его единомышленников, кроме трезвой бабы Зинаиды Гиппиус.
Не представляю, как он перенес бы все это. С ужасом вижу его сидящим при коптилке, в промерзшей квартирке на Большой Зелениной, 9, за скудным пайком. Вижу его, греющегося спиртом, которого он в рот не брал. Ужаснее всего представлять его подстреленным каким-нибудь хмельным матросцем в момент очередной проповеди, читаемой другому моряку:
«Ну что ж вы это, друг милый? Ну право же, нехорошо, нехорошо… Не пейте вы эту пакость. Хотите ли, зайдемте ко мне, тут недалеко? Я дам вам книгу, брошюры, у меня много, я получил за них серебряную медаль на Парижской Всемирной выставке в 1900 году, по разделу социальной экономии…»
Ужасно! Пусть лучше он останется навеки в той, прежней России земских фанатиков и бедного, темного народа, который хоть и пьет горькую, но в душе сохраняет младенческую ясность и ждет только, чтоб его просветили.
Я вот что заметил: названия книг Булгаковского складываются в настоящую русскую летопись.
«Где энергия, там и успех. Какие корни – такие плоды. Пожалей себя! Не беда ли? Гope-злосчастье… Терзание одно, жалость взяла. Стоны земли русской! Рушилась семья, с рисунками… На помощь! Это ли жизнь?! Живем ли мы по-христиански?! Будем ли мы жить после смерти?!»
Мне, честно говоря, неважно, какой он там был художник. Он четко знал, что такое хорошо и что такое плохо. Он на полном серьезе пытался учить добру. Ему неоткуда было знать, насколько это тухлое занятие. Но его благие порывы стократ драгоценней цинизма, а его слезные, наивные сантименты так жалки, так кротко-трогательны на заре самого страшного столетия в мировой истории! Ну не надо. Ну что вы. Ну, поглядите: ведь можно же лучше, да? можно чище! можно как-то иначе… а?
Сейчас, блин, вообще никто никого не жалеет, никто не думает помогать ближнему, всем наср… на ближнего с высокой горы, подвижников нет ни хрена, каждый только держится за собственную задницу, и больше ничего, а литература, блин, вообще самоублажается, рассчитывает на своих и ни хрена не помогает бедному народу, который пьет как лошадь и страшно вырождается, и так при этом выражается, что я, блин, вообще больше не могу…
«Где упал, там и спать лег. Ждет не дождется бедная жена своего мужа, уж ночь, пора бы и спать. К каждому шороху она прислушивается, все думает, не идет ли, а его все нет. Но напрасно горемычная ожидает его; он пьяный валяется в грязи на окраине города, там он нашел себе ночлег».
Булгаковский – очень хороший писатель. Теперь таких нет.
Дмитрий Быков
Русская революция как зеркало Льва Толстого
памяти Герцена
Ленин – талантливый критик, но, будучи зациклен на деле своей жизни, часто путал причину и следствие. На самом деле никаким зеркалом русской революции Толстой, естественно, не был. Но он сделал для нее гораздо больше Ленина. Ленин был при нем подмастерье, вроде того, что прописывает за мастером детали.
Разговоры о вине русской интеллигенции или русской литературы перед народом бессмысленны постольку, поскольку бессодержательны понятия «русский», «вина» и «народ». Но то, что без Льва Толстого никакой революции не могло произойти,- это азбука, хотя получилось все непреднамеренно.
Господь, как всякий истинный художник, преследует главным образом эстетические цели. Случающиеся попутно катаклизмы, происходящие от нашей читательской глупости, его занимают меньше. Катаклизмы проходят, тексты остаются главным результатом происшедшего.
Во второй половине прошлого века Господу было угодно, чтобы на свет появился роман-эпопея, отражающий состояние тогдашнего человечества с той же пугающей объективностью, с какой «Одиссея» отражала мир древнего грека. Для того, чтобы подобное сочинение появилось на свет, потребен был физически крепкий человек с опытом военной службы и светской жизни, болезненно чувственный и обостренно чувствительный, проницательный, самолюбивый, рефлексирующий даже во сне, знакомый с народным бытом и вдобавок владеющий пером. Господень выбор остановился на яснополянском помещике, у которого были все эти качества плюс материальная независимость. Впрочем, что такое муки безденежья, помещик тоже знал – и не только потому, что вникал в крестьянский быт, но и вследствие крупных карточных проигрышей, так что подходил идеально. Знакомы ему были и те взаимоисключающие, невыносимые состояния, в которых только и можно понять о жизни самое главное: чувство алкогольного или сладострастного опьянения с последующим тяжким похмельем и муками совести.
Господь для начала его женил, чтобы окружить совершенным уже комфортом и направить в одно легальное русло его бешеные вожделения. Засим, невзирая на сотрясавшие его имение приступы рьяного хозяйствования, он сделал так, что Ясная Поляна приносила стабильный доход, а вокруг были расположены соответствующие охотничьи угодья, ибо охота разгоняет кровь. Обозрев плоды трудов своих, Господь нашел, что это хорошо, и стал ждать – как выжидает биолог, создавший в чашке Петри условия для размножения дрозофилы.
Долго ждать ему не пришлось. Через год после женитьбы исключительно удачливый офицер и помещик Лев Толстой принялся писать роман века и за четыре года его доломал- таки.
Несомненное Божье вмешательство видится мне прежде всего в том, что человек, перепробовавший массу тем и всегда писавший только о современности, вдруг ударился в историческую прозу, и замысел внезапно увел его от декабризма аж в Аустерлиц. Инерция замысла была такова, что после «Войны и мира» Толстого еще тащило куда-то дальше, к истокам, в петровское время, но историческая проза ему не давалась совершенно – он фальшивил, как народник, передававший крестьянскую речь; и тем удивительнее, что все историческое в «Войне и мире» – Наполеон, масоны, Сперанский – у него получилось так убедительно. В эпопее достигнута та высота взгляда, которой только и может достичь образованный и физически развитый человек в расцвете сил, имеющий необозримый досуг для своих занятий, преданную жену и крепкое хозяйство.
Дальнейшее Господа не интересовало. Он думал получить русский роман, а получил русскую революцию. Он совершенно не подумал о том, что будет дальше с помещиком, который послужил только орудием. Кого заботит судьба лопаты, когда огород вскопан?
Впрочем, и русская революция вызвала к жизни ряд первоклассных текстов. Так что всё в дело.
Помещик не забыл сильных ощущений, испытанных при акте творения. Он написал еще один роман и несколько исключительных по силе рассказов, после чего понял, что все главное осуществил. Чувство подступающей пустоты было невыносимо. А между тем он был по-прежнему здоров (Господь дал ему сил с избытком – лишь бы сочинял), желания его обуревали, в 49 лет он влюбился в кухарку Домну, страх смерти накатывал на него с ужасающей силой, поскольку именно такая обостренная чувствительность требовалась для большой литературы… Короче, все главное было сделано, и Господь сосредоточился на французской поэзии, которая у него за это время поотстала. Это для Толстого было мукой, он страшно ревновал ко всем, кому писалось, и ругал любых новаторов. Только что, сам новатор, он чувствовал себя инструментом в доброжелательной руке. Теперь его оставили в покое, как исписанный стержень. Биологический носитель, Лев Николаевич Толстой, никого не интересовал.
Проблема в том, что жить с набором писательских и проповеднических качеств, если не пишется,- тяжело. Мировая слава росла, но пустота росла вместе с нею, и заполнить ее было нечем. Ему стало казаться, что литература никому не нужна, что это все баловство, потому что вот же она, жизнь, и что с ней сделаешь? Он ездил на кумыс, ссорился с детьми, орал на жену; лихорадочно ища новые сюжеты, типы, идеи, кидался то в историю, то в социологию, то опять в хозяйствование,- но мир был объяснен, большинство современников типизировано, а силу и время некуда девать. Писатель, достигший своего предела, опасен. Чаще всего он уходит в агрессивную экологию, как Распутин, или в национальную революцию, как Лимонов. Но Толстой был дворянин и образованный человек, так что оба эти варианта ему не подходили.
Тургенев, Достоевский, Гончаров – умерли. А он все жил и жил – Господь был заинтересован еще и в «Хаджи-Мурате». В той голой прозе, до которой он дострадается за двадцать лет.