слышали:
– Все врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное.
И уж совсем невинна на этом фоне шутка с Чеховым: тот, уходя от едва выздоровевшего Толстого, нагнулся его поцеловать, а Толстой возьми и шепни ему:
– А все-таки пьесы ваши я терпеть не могу. У Шекспира плохо, а у вас еще хуже.
Любой ценой договориться до правды – это очень хорошо в художественном произведении, но в личной жизни пахнет чудовищной бестактностью. Можно написать, что к NN не шло ее платье и вообще что лицо у нее было лошадиное,- а ты поди скажи, даже за глаза! Именно толстовский призыв отказаться от условностей и начать резать правду-матку привел к тому, что условностей в России действительно не осталось и табу, ограждавшие жизнь, были упразднены. Как это ни парадоксально, где можно сказать всю правду, там можно и убить за здорово живешь. Тем более, что «всей правдой» мы обычно называем худшее о человеке и мире,- потому что другой правды не можем вместить. Своим бесстрашным реализмом Толстой подарил России новую меру свободы – ту меру, которой она уже вынести не могла. После такой правды – только за вилы.
Думаю, что и уход его из Ясной Поляны был не в последнюю очередь следствием глубокого разочарования в судьбах учения. Незадолго до ухода он прочел надписи в яснополянской беседке, которые специально для него скопировал секретарь В.Булгаков. Типа: «В знак посещенья Льва Толстого как Льва ума большого я руку приложил». Или: «Привет Толстому от учеников тульской гимназии!» (Всю жизнь ждал великий старец, пока тульская гимназия передаст ему привет…) Или: «Никто не знает правды, не исключая Толстого». И, наконец, «Потрясен великим старцем» – так потрясен, что тут же пошел и порезал ему беседку. Каково ему было любить весь этот дурдом? В том же десятом году он посетил настоящую психбольницу – и навстречу ему сразу кинулась какая-то сельская учительница, съехавшая крышей как раз на его учении, стала кричать, что ее не тем кормят… «Докторам, наверное, виднее»,- мягко ответил он. «Как виднее? Как виднее, когда речь идет о моей еде!» – и пошел шизофренический бред, слова не вставить… Он с тоской пошел дальше, а к нему выбежал еще один последователь, всклокоченный, бородатый, с развевающимися немытыми патлами (почти все безумцы боятся мыться): «Лев Николаевич! Наконец-то и вы здесь, где все честные люди России!» Прежде он бы засмеялся – могло хватить цинизма; здесь же только потупился и ушел прочь.
Я иногда думаю, что вся жизнь Толстого в России была посещением лечебницы.
Ленин отлично понимал, чем обязан Толстому, и никогда не запрещал его сочинений. Напротив, даже религиозные его труды систематически издавались – и по крайней мере были доставаемы. Горького так не издавали, как Толстого. Другое дело, что со всех кафедр старательно вдалбливали, что Толстой-художник сильнее Толстого-мыслителя: это чтобы не преувеличивать заслуг графа в русской революции. Надо же и Ленину оставить какие-то заслуги. Хотя без него революция все равно произошла бы. А без Толстого – ни в жисть.
Так что ж, ему не писать было? Почему, писать. Господу ведь в любом случае был нужен русский роман. А человек, призванный его написать, обречен спровоцировать русскую революцию, будь его фамилия хоть Тютькин.
Муки совести, за которыми не следует никаких действий,- напрасное и бесполезное мучительство себя и ближних, а муки совести, за которыми следует действие,- столь же напрасное и к тому же кровавое мучительство несравнимо большего числа людей.
Что Толстой 30 июля 1880 года не был ни на каком кумысе – это я знаю не хуже вас. 30 июля – день рождения моей жены, которая однажды, когда дочь никак не засыпала, придумала лежебоку перекатную. У нас таких зверьков целый зоосад.
Дмитрий Быков
Девочка ищет отца
Продолжим занятия литературной критикой, поскольку в общественной жизни ничего неожиданного (равно как и ничего ожидаемого) до сих пор не произошло: «Курск» не поднят, Афганистан не разбомблен. Как говаривала одна незабвенная героиня, «войны еще нет, а ветчина уже портится». Посему обратимся к литературе, тем более что в ней-то как раз события налицо. Происходят они не в журналах, в которых шаром покати, а на книжном рынке: ну вот, например, Анастасия Гостева написала роман.
Собственно, я не ждал ничего хорошего из этого Назарета: своими предыдущими текстами, а также всем своим литературным поведением, характером пристрастий и публичных высказываний Настя Гостева внушила мне твердое убеждение в том, что в литературе ей делать ну совершенно нечего. Однако роман «Притон просветленных», изданный «Вагриусом», я прочел, плюнув на чудовищную аннотацию («Прозу Анастасии Гостевой ее ровесники называют «виртуальным паспортом» своего поколения»… начнем с того, что ровесники Гостевой в массе своей ее прозы не читают, а если и читают, то воздерживаются от подобных глупостей). Да, прочел. И не пожалел. Честное слово, хороший роман получился.
То есть в смысле собственно литературном он, конечно, особенной ценности не представляет: он ценен прежде всего как свидетельство. «Притон просветленных» написан из рук вон плохо, дикие языковые штампы (если аристократка, то непременно утонченная, если выгибая спину, но обязательно по-кошачьи, если грохот, то оглушительный) сочетаются – а точнее, никак не сочетаются – со страшным обилием научной и наукообразной лексики. Сказывается физфак. Ну, вот вам, например, такой пейзажик (повествование вообще прослоено пейзажиками – как написала бы Гостева, с УЧЕНИЧЕСКОЙ старательностью):
«Редкие прохожие брели по улицам, сгибаясь и хромая под бременем невидимой ноши, пропитываясь и набухая холодом и мраком. Ледяная корка запечатывала землю, словно пояс верности, и слабоумные дворники в блаженном донкихотстве долбили ее маленькими острыми лопатками и ломами, надеясь материальными средствами разрушить запечатывающее заклятие».
Такой претенциозной ерунды – по пейзажу на главку. Но и это в конечном итоге работает на замысел, в хорошей книге всякий минус оборачивается в плюс: книга Гостевой, задуманная как энциклопедия российской пошлости последнего шестилетия, только выигрывает от пошлости стилевой, непреднамеренной. Это и не роман в собственном смысле, а сгусток рвоты (героиню вообще часто тошнит после всяких опытов с алкоголем и психоделикой); его не написали, а изблевали. И это прекрасно, потому что дальше обязано начаться что-то новое.
Не требуем же мы от авторов, проросших к нам с городского дна, чтобы они писали безупречным слогом. Не требуем, чтобы «Papillon» дышал изысканностью, чтобы в «Подростке Савенко» не было ругательств… Ну, и Гостева не может без сленга своей тусовки. Городское дно в описываемые времена находилось именно там, где она варилась: в мастерских, галереях, клубах, религиозных и квазирелигиозных семинарах, в сомнительных офисах стремительно исчезавших фирм, в квартирах, подвергаемых евроремонту, в логовах стильных дизайнеров и на показах стильных модельеров… Умная девочка Гостева через все эти испытания прошла, все запомнила и обо всем написала – с четкостью истинной ненависти, с точностью, которую дает только настоящая усталость. Создается впечатление, что книга эта написана до пелевинского «Generation «П»: Пелевин три года назад успел все это не только запечатлеть, но и обобщить, и высмеять, и даже вытащить на какой-то иной уровень. Гостева пока только фотографирует, а если и утрирует, то самую малость. Как у всякой умной девочки, у нее замечательное языковое чутье (правда, только на чужую высокопарность и чужие штампы: своих хватает). Ей дана редкая способность воспроизводить стиль той среды, в которой она варится. Из Штатов ее героиня присылает очень смешную пародию на тамошнюю политкорректную прессу, в России сочиняет чрезвычайно точную (возможно, слишком точную – в ущерб обобщению) пародию на эзотерический текст. Книжка получилась душная, еще более душная, чем сочинение Пелевина, в котором читатель тоже начинал задыхаться,- но у Пелевина есть воздух: есть надежда на другую жизнь, сознание самой ее возможности. Есть автор, который радикально отличается от описываемой среды и имеет право ее презирать. С правами Гостевой возникает некая неувязка: ее героиня, на первый взгляд, ничем не лучше всех этих мальчиков, девочек, мужчин и женщин, от которых ее так тошнит. Потом понимаешь: нет, немножко получше все-таки. В смысле человеческих качеств, конечно, такой же облом: мстительность, зависть, жадность, ревность… Но есть ум, есть честность перед собой – а это залог того, что человек тусовки рано или поздно превратится в лишнего человека. Перестанет играть по правилам. И дозреет до литературы.
Гостева по-журналистски точно характеризует эту зыбкую эпоху конца девяностых: ее фразе о том, что в нашем мире главной единицей отсчета является условная единица и потому все безнадежно условно, позавидовал бы и Пелевин. В ее романе – череда замечательно выписанных героев того времечка: иностранец, приехавший в Россию срубать легкие бабки; киллер, читающий Кастанеду; эзотерик, консультирующий бизнесмена; батюшка, освящающий офис; девочка, работающая неизвестно кем в «ВИДе» и проводящая все ночи в клубе; компания художников, за бешеные халявные бабки сочиняющая рекламную кампанию для кандидата в депутаты; сам этот кандидат в депутаты, с трудом переходящий на русский разговорный с языка понятий… Умным девочкам эта жизнь обязана казаться призрачной – она и кажется: героиня романа, Кира, все делает как надо, коллажи лепит, выставляется, в клубы ходит, траву курит, ездит в Лондон и Нью-Йорк, переводит в «American grill» деловые переговоры, читает Кастанеду и массу эзотерической литературы, и Тимоти Лири, и Керуака, и все это залпом; и ест кристаллы; и переписывается с духовным наставником по электронной почте; и ходит к исповеди; и все это время ее, как в хармсовском театре, тошнит. И если бы к безличной конструкции возможно было добавить «и правильно делает», я так бы и поступил.
Кира попадает в ситуацию, которая ко всей этой изначальной, антуражной пошлости добавляет изрядную талику пошлости сюжетной: она влюбляется в тридцатилетнего еврея Горского, который, с феноменальной легкостью жонглируя словами, совершенно подчиняет ее себе, а потом начинает домогаться. В умность Киры, кстати, верится с трудом: во-первых, она клеит коллажи, которые называет кибер-иконами, и при этом считает себя художницей,- а во-вторых, она очень нескоро понимает, что Горский заботится вовсе не о ее духовном развитии, а о том, чтобы ее трахнуть. Умная сообразила бы гораздо раньше и не пыталась разобраться в его словесных нагромождениях и лабиринтах. Умная, услышав, что он представляется методологом и регулярно посещал игры Черновицкого (за которым только остолоп не угадает Щедровицкого), сразу сделала бы ноги или пару раз срезала бы этого методолога, что, в общем, запросто способен осуществить и десятиклассник, если он получил хорошее воспитание и прочел в своей жизни хоть пару книжек, кроме Тимоти Лири. На свете мало вещей глупей и подлей методологии, которая учит, в сущности, только одному: внушать окружающим сознание их неполноценности и потом манипулировать этими неполноценными окружающими с полной уверенностью в том, что ничего лучшего они не заслуживают. Собственно, умная девочка и от слова «структурализм» должна бежать, и от упоминания Деррида дергаться (у Гостевой интересная контаминация – «Даррида»: интересно, это она нарочно или нечаянно смешала деконструктора с Далидой? Если нарочно, это стоит пелевинского Юнгерна). Но нельзя предъявлять к умной девочке слишком строгих требований: в конце концов, ей к началу всех этих дел было всего пятнадцать или семнадцать лет, и немудрено, что ее головенка не выработала никаких защитных механизмов. Хорошо, что она хотя бы запомнила все это. Хорошо, что она так издевательски точно воспроизводит собственную речь, в которой смешаны рассуждения о Боге, выражения типа «вот в чем вся фишка» и вопрос «а в чем ее морфологические признаки»? Выходит, лирическая героиня не только выделывалась на каждом шагу, но и знала это за собой. И хотя даже в сегодняшних, ретроспективных ее упоминаниях о кристаллах, траве, клубах и опасном сексе в Коктебеле есть оттенок детского самолюбования, тошнота превалирует.
Да, это было очень пошлое время. Время, когда Курицын считался литератором, Кузьминский – мудрецом, Тимофеевский – чуть ли не пророком; время, когда критерием ценности любой вещи был не труд, потраченный на ее добывание, а степень халявности ее получения (и, ей-богу, это не лучше, чем когда «мерилом работы считают усталость»). Это было время кажимостей, видимостей, галерей и презентаций, модных клубов и доверчивых иностранцев, переливания из пустого в порожнее, перекачки отсюда за кордон,- время действительно виртуальное, но «виртуальное», пожалуй, слишком красивое слово. Гостева точно замечает, что «все в это время что-нибудь практиковали, не практиковать ничего было не модно» – и в самом деле, киллер, практикующий поиски конечной истины при помощи грибов или специальной литературы, никого не удивлял. Иное дело, что у Пелевина все это было и описано в 1998, и предсказано в 1986 году: он в одном эссе придумал великолепный образ бульдозера, проскребающего под собой все новые слои почвы и проваливающегося все глубже. Из христианской цивилизации – в большевистский магизм, а оттуда – в дурные эзотерические практики, то есть в магизм еще более примитивного пошиба. Хроника Гостевой – это как раз хроника проваливающегося бульдозера, пикирующего бомбардировщика, который рано или поздно упрется, конечно, в твердую почву, то есть падать ему станет некуда… и потому немудрено, что