никакой личной роли в обществе, ни деятельной, ни страдательной, люди замирающие и оживающие, смотря по тому, какие у них отношения к жизни.
Но Герасиму Фомичу, увы! угрожает существование и — после отставки! Он должен жить как-нибудь, без всякой возможности подвизаться для пользы человечества. Он, при должности и без должности, член общества, имеющий в нем значение самобытное, хотя незаметное, потому что он бедняк. Может быть, ему не по сердцу деятельность в таком не очень удобном значении? Может быть! Но ему выбирать нельзя. Он волен погибнуть, а не замереть на время: он не муха, а горюн.
Ведая неприятность положения бедного человека, неожиданно потерявшего место, мы выразились прилично, сказав, что Герасиму Фомичу 'угрожает' существование после отставки: но зная также, что эта угроза может относиться и к долготерпению нашего читателя-судии, который имеет право ожидать от нашей истории, что она сама благополучно кончится на отставке Герасима Фомича, мы должны предупредить снисходительность его откровенным и своевременным сознанием, что эта история только что началась, что она поневоле, по своей обязанности, будет тянуться вместе с жизнию Герасима Фомича, пока он сам чем- нибудь не покончит, — а там уже и она кончится.
Итак, снова начинается история Герасима Фомича.
Если б он имел деревушку в Тамбовской губернии или домишко в Большой Морской, то следовало бы сказать, что после отставки он почил на лаврах; но вся недвижимость его заключалась в необъятном и пустом наследственном сундуке, в котором киргиз, предок его, привез из Саратова в Петербург очевидные доказательства невинности своих баранов, а движимость была употребляема ежедневно для прикрытия бренного тела и для прочих причин, и по своей подержанности не составляла ценности, дающей человеку право на уважительные о нем отзывы; поэтому скажем просто, что он, погуляв недельки три по Невскому, наглядевшись в окна магазинов на всякую роскошь, поправился и пополнел; потом, в начале четвертой недели независимого существования, перестал гулять, лег на сундук, служивший ему, по своей древности и обширности, редкостию и кроватью, положил, как говорится, зубы на полку и — похудел.
Да! В то время, когда Герасим Фомич думал, что больше уже ничего не будет, что он уже натерпелся всего, оказалось, напротив, что он еще не испытал маленького огорчения провести один день без обеда и не иметь надежды на обед в следующие дни. В первый день этой нужды он снес ее почти равнодушно, — ее пересиливали нравственные страдания, но на другой день он думал уже, что если б ему удалось каким- нибудь образом пообедать, то он был бы совершенно счастлив, что все на свете можно выдержать, пренебречь, только голода нельзя ни пренебречь, ни выдержать.
К большому прискорбию Герасима Фомича ему пришлось убедиться в этой пошлой истине пресловутого первого числа, в которое дотоле и он, подобно прочим людям трудящегося сословия, вкушал гомеопатически разные петербургские удовольствия, выходил из постоянного равнодушия к окружающему его миру, прогуливался по Невскому, заходил в какой-нибудь трактир послушать музыки и к Василью Артемьевичу, очень хорошему человеку и притом погребщику, потолковать кое о чем, — и вообще не был горюном, забывал, что он горюн.
Однако, привыкши встречать горе за горем, он пересилив животную потребность, придал своей наружности возможно благообразие, чтоб ни пред кем не выказать себя голодным и отправился для прогулки на Вознесенский проспект. Там есть трактир, преимущественно посещаемый особами рабочего сословия, славящийся своим замысловатым пуншем, чудною музыкальною машиною, называемою часами- самогудами, наконец разного рода кушаньями, которые хитрый повар умел приготовлять из самых неудобоваримых материалов. В нем Герасим Фомич с непростительным равнодушием обедывал в прежнее время, считая трактирный обед необходимою принадлежностию всякого первого числа, а обед какой-нибудь неизбежною неприятностью прочих дней своей жизни. Только теперь, поровнявшись с гостеприимным трактиром, оценил он умом и желудком великую важность какого бы то ни было обеда.
'Не зайти ли сюда? — подумал он. — Можно бы даже по-кредитоваться, если б не такое мое положение! Иван верил мне когда-то на целый трехрублевик, я и отдал ему трехрублевик с благодарностию, как водится, первого числа… первого числа! Ох! Вот когда я горюн! И первого числа нет у меня! Все гибнет одно за другим, все… вот и первое число погибло! А без первого числа и жить нельзя… Да и к чему, если подумать-то, жить мне? Для кого? Я никому не нужен, бесполезен! Ведь все на свете обман и ложь, кроме первого числа, а для меня оно вовсе не существует, как будто я в самом деле хуже и глупее всех! Для чего же мне жить, если я не имею никакого назначения в жизни! И как мне жить, если у меня нет даже обеда?'
И, повинуясь неодолимому влечению желудка и надежды на доверенность Ивана, Герасим Фомич вошел в трактир. Все комнаты, по случаю первого числа, были полны радостного народа: раздавались веселые речи и раздражительный звук тарелок, стаканов, даже бокалов. С трудом он нашел себе место в углу комнаты и только что сел, желая собраться с мыслями, чтобы склонить Ивана к кредиту словами благородными, внушающими доверие и уважение, чтобы сгоряча не сказать что-нибудь лишнее, унизительное для своего самолюбия, не поставить себя пред служителем в неблаговидное, смешное положение, — как Иван стоял уже пред ним с салфеткою в руке, громко спрашивая: 'Что прикажете?' Этот вопрос сбил с толку Герасима Фомича, уничтожил его решительность,
— Да я, Иван… я ничего, так! — отвечал он. — Вот видишь ли… ну, как ты поживаешь? Я только на минутку… 'Пчелку' бы мне или 'Полицейскую'… Да вот они… Я ничего, Иван… Я только так!
Позвонили. Иван оставил Герасима Фомича в тяжких размышлениях. 'Не удастся мне пообедать! — думал он. — Кажется, этот человек чутьем слышит, что у меня нет ни денег, ни первого числа. Даже не дал обсудить как следует приличных выражений… Я, конечно, могу заплатить ему, продав вещь какую-нибудь… хоть, например… Эх, горе мое, горе! И продать-то, кажется, нечего! Бедность одолела такая, а еще месяца не будет, как не состою в должности!'
— 'Полицейская' порожняя-с! Не изволите читать 'Полицейской'?
Герасим Фомич, подняв глаза, опять увидел перед собою Ивана. Но, сколько он ни усиливался объясниться с Иваном, не мог прибрать ни одного выражения, которое было бы вполне прилично и имело бы желаемый результат. 'Если бы теперь не было первое число, — рассуждал он, — то, конечно, такая просьба не была бы подозрительною, не сконфузила бы меня перед мужиком, который знает, что у нашего брата водятся деньги исключительно в первые числа! Но как решиться выказать себя не имеющим денег именно первого числа, просить в долг обеда в присутствии сытых ближних, ожидающих только случая потешиться насчет голодного ближнего? И что скажет, что подумает Иван? Подумает: 'Эге!' — и скажет: 'Марок нет-с, буфетчику заплатить не могу!' И не будет ни толку, ни обеда, а срама, унижения и стыда пред всеми довольно будет. Нет, лучше уже потерплю как-нибудь; завтра, может быть, пройдет аппетит: тогда-то обдумаю все, тогда-то составлю план обеда… Прощай, Иван! Теперь мне ничего не нужно. Закусить хотел было что-нибудь, да прочитал 'Полицейскую' — и не нужно!'
И много, очень много силы надобно было Герасиму Фомичу, чтоб не выказать своих ощущений, неведомых людям обедающим, чтоб уйти отсюда с лицом спокойным, без тяжкого стона по обманутой надежде! Но он пересилил себя, не обнаружил своего мелкого, для многих смешного несчастия, а когда возвратился домой, был приятно развлечен драматическою сценою самосудной и безапелляционной расправы между двумя соседями-дворниками, по окончании которой они поступили под особое покровительство витязя с секирою и вервием в руках.
Проспав двенадцать часов сряду, Герасим Фомич проснулся рано утром с утешительным воспоминанием, что вчера и третьего дня он не обедал, и с предположением не менее утешительным, что сегодня, может быть, тоже не удастся пообедать. Напрасно он старался сообразиться с обстоятельствами, чтоб действовать искусно и решительно: мысли его перепутались так, что он нашел свое положение 'ни с чем не сообразным'. По этой причине от соображений перешел он к сетованиям. 'Нечего тут делать, нечего и соображать! Много думал и соображал прежде, а что вышло? Вышло то, что прав учитель чистописания и философии, — из меня ничего не выйдет. Вот хоть и насчет этого, насчет обеда сообразить как следует, то всякий на моем месте пообедал бы, и хорошо пообедал бы; не принимая в соображение, что там то и се может выйти, а я так не пообедал и не пообедаю. Поэтому-то я и горюн. Никогда-то я не мог поглядеть кому-нибудь, хоть бы служителю трактирному, в глаза с благородною, как говорят, самоуверенностью! Всегда-то мне казалось, что я хуже других, и куда мне до других! Никогда я не умел поставить себя в такое, как в книгах пишется, независимое положение перед другими, пред старшими или перед кем бы то ни было. И вот теперь разделывайся, выпутывайся, обедай как хочешь! А обед вещь не пустая, не пошлая: без всего,