любовь, нежность, слезы? Желание пожертвовать собой ради горячо любимого существа? Узнать себя перед любимой женщиной, рабски целовать подол ее платья, ее ноги? Тут опять это освобождение, большое освобождение!
— Да, в известные годы все-таки начинаешь уже не думать, а чувствовать, что я — тоже Кай, что не только мое тело, но и мое сознание, мысль, чувства, душа, дух — все, все должно погибнуть в некий срок навеки — вы только подумайте: навеки! — и без следа, без единого следа! Кости мои могут пролежать еще тысячу лет в земле? Да на черта мне это, не говоря уже о том, что даже и кости-то эти будут совершенно не такие, что были а моем живом теле! А еще что? «Возвратится дух к Богу, создавшему его», возвратится, то есть не пропадет, да ведь я-то пропаду, я, Иван Иваныч Иванов! А еще какой след? Разве это след-то, что тебя будут помнить некоторые, знавшие тебя, любившие или ненавидевшие тебя, и даже не помнить, если уж точно говорить, а только вспоминать иногда? А потом и они умрут, и дети их умрут — и конец, полный конец…
— Боже мой, что же это такое? Сколько миллиардов легло в землю хотя бы за то маленькое время, которое называется нашей историей! Сколько женских тел, из которых великое множество было еще молодо и божественно прекрасно! Сколько жалких детских трупиков! Сколько гнусных старческих! И вот и я буду в числе их через какие-нибудь двадцать, тридцать лет (и это в лучшем случае)! А меж тем все это с меня сейчас, то есть пока, до поры до времени, как с гуся вода! Ничего этого я, в конце концов, не боюсь, ничему этому до конца не верю, еду вот к любовнице, буду с ней есть груши и пить ликер и кофе, потом иметь ее… И наряду с этим: «Ах, я так люблю тебя, что хотела бы умереть в твоих объятиях!» Почему, зачем, откуда эта вечная жажда смерти, погибели в минуты сильной любви, страсти? А вдруг она и в самом деле от чего- нибудь умрет? Это тебе уже не Карцев! И вообще — как это люди могут переживать смерти любимых, близких, возлюбленных, жен, с которыми прожито полжизни, девушек-дочерей, — все то, от чего Бог меня пока избавлял! Ужас, дикий ужас!
Москва
У Лубянской стены, где букинисты, их лавки и ларьки, Толстомордый малый, торгующий «с рук» бульварными и прочими потрепанными книгами, покупает у серьезного старика-букиниста сочинения Чехова, Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает восемь. Букинист молчит, малый настаивает. Он лезет, пристает — букинист делает вид, что не слушает, нервно поправляет на ларьке книги. И вдруг, с неожиданной и необыкновенной энергией:
— Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя по, матери! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты, мордастый… за трынку хочешь взять!
«Знакомый старик идет навстречу…»
Знакомый старик идет навстречу в совершенно необычном виде: в очках и с красными, полными слез глазами.
— Макар, что это с тобою?
— Да вот очки купил сейчас, а то просто беда, совсем слепой стал.
— Да ты с ума сошел, ты еще хуже ослепнешь, ведь они тебе совсем не по глазам.
— Кто, барин? Очки-то? Ничего, они оглядятся.
«Спят в одной комнате брат и сестра…»
Спят в одной комнате брат и сестра, подростки. За окном лунная ночь. Проснулся, перевертываясь, — она плачет. «Что ты?» — молчит, подавленно рыдает. Подошел, сел к ней на постель; стала рассказывать свое великое горе — несчастно влюблена — в мальчишку, помощника машиниста. Стал утешать, целовать в мокрую горячую щеку, потом в такие же губы… «Ляг, ляг со мною, обними меня покрепче, а то я умру…» Лег — и все произошло само собой, с горячей, порывистой нежностью, счастьем и жалостью, горем.
Самая прекрасная за всю жизнь любовь.
Au Secours![14]
Мелкий осенний парижский дождь поздним вечером, тесная толпа под черными блестящими зонтиками возле входа в метро, в свете фонаря, пестром от дождя; за толпой резкий крик женщины, от кого-то отбивающейся:
— Gaston, Gaston! Не me quitte pas, Gaston! Je t'en supplie, Gaston! Je t'en supplie… Ah! Mais voyons, monsieur, vous etes lou! Laissez-noi! Mais lacher-moi, voyons! Vous allez me faire mal, espece de brute! Je vais manquer le train si vous ne me laissez pas! Lachez-moi, done! Ah! Ma tete eclate! AUez-vousen! C'est notre affaire, a nous! C'est toi que j'ai blesse, Gaston, ma vie, mon amour! Vous n'avez pas le droit de me tirer comme ca! Vous etes tous les brutes! S-ales brutes que vous etes! Mais non, mais non! Je suis forte, je suis tres forte! Au secou- ours![15]
Толпа стоит молча, неподвижно, лица спокойны, бесстрастны. Потом от толпы отделяется один, другой, третий, — все расходятся в разные стороны, дождь усиливается…
Письма
Бросила, он сходит с ума, каждый день пишет ей письма, полные и угроз, и оскорблений, и унизительных нежностей, просьб вернуться, вспомнить «незабвенное прошлое»… Она дает эти письма своему новому любовнику — он после развратной ночи с ней пьет кофе, жрет круассаны с маслом и, потешаясь, вслух читает. Молод, но по утрам — припухшее лицо, нездоровый блеск глаз; размыт в ванне, черно блестят мокрые, стянутые сеткой волосы, не в меру цветистая пижама, голые ноги, их противное тело в лакированных туфлях без задка. У нее рукава мачинэ так широки, что когда она наливает кофе, до плеча открывается толстая, как ляжка, рука, видна гладкая подмышка. Слушая чтение, рассеянно усмехается.
— Гренков хочешь? Еще горячие.
— Да-да. «И вот, во имя нашего прошлого, нашей былой любви…» Ты знаешь, он все это откуда- нибудь списывает.
— Вероятно. Из каких-нибудь романов…
Голая подмышка его волнует. Встает, подходит к ней сзади, поднимает ее лицо, впивается в жирные губы. Она закатывает глаза, толчками дышит в ноздри.
Мария Стюарт
Лето, город на Волге. Большие, разных цветов афиши: «Гастроли знаменитой артистки Марии Николаевны Карелиной в роли Марии Стюарт, при участии артисток: Лаврецкой-Черкасовой, Саблиной-