— Все прямо, потом третья дверь налево…

На дворе стоял такой густой, морозный туман, что свет фонарей был в нем молочный и быстро проезжавшие мимо извозчики тотчас скрывались из глаз. Наконец, задержали двух и Н спросил:

— Ну, кто с кем?

— Я отдельно, — сказал Б. — До свиданья, дорогие друзья, я не поеду. Я на Каменноостровский.

— Неловко!

— Нет, Бог с ними совсем, с этими панихидами. До свидания, спасибо за прекрасно проведенный вечер…

И, помахав перчаткой, влез, большой, в золотых очках, в жеребячьей дохе, в промерзлые санки с собачьей полостью. Сильная маленькая финка мелкой рысью понеслась навстречу туманному и морозному ветру. И Б. с удовольствием стал думать:

— Да, Бог с ним совсем. Нынче к нему, через неделю к другому, через месяц к третьему… Милые петербургские зимы!

…Карцев, Карцев… Вот тебе и Карцев. Вот и опять нет на свете никакого Карцева. Ни в Петербурге, и нигде. Конечно, нигде, — что же дурачить-то себя! Побыл на свете тридцать восемь лет и опять исчез, опять не существует, как не существовал и до этих тридцати восьми лет. И как неожиданно! «Слышали? Очень тяжело болен Карцев. Крупозное воспаление легких». «Ну, не велика беда, это только старикам опасно». И вдруг нынче утром в «Новом Времени» черная рамка и крупными черными буквами в строку его имя, отчество и фамилия] Что за вздор? Что-то совершенно нелепое, неподходящее к нему, именно неподходящее! Ведь всего две недели тому назад я обедал у него и восхищался им: как всегда удивительно бодр, энергичен, живые, блестящие черные глаза и сам весь черен, сух, крепок, отлично одет, душисто пропитан дорогим табаком, — ужасно, в сущности, курил! — молодая красавица жена, чудесная квартира, успехи в делах… И вот, вдруг, вместо всего этого — «безвременная кончина» и какая-то «жизнь вечная, бесконечная», здравому человеку совершенно непостижимая… Ах, уж эти панихиды и отпевания! Какой обман душевного умиления и умственной расслабленности! Тут все к вашим услугам: и какая-то будто бы высокая грусть, и какая-то будто бы небесная радость, и будто бы (…тая) вера в это «вечное, бесконечное», и эта одурачивающая поэтика надгробных слов и песнопений, а вышел на площадку лестницы покурить — и все пошло прахом: в воображении стоит только торчащий из-за края гроба и точно с маскарадной маски нос. И вот там сейчас как раз все это и происходит: и холодь на площадках лестницы перед растворенной дверью в прихожую, полную людей; и толпа там, где он лежит в полусвете восковых свечей в руках «предстоящих», на столе под церковным покровом, с лампадкой у изголовья; и это умилительное пение; и конусообразные глазетовые ризы; и развевающийся возле них ладан, и похудевшая, прозрачно-бледная и еще более похорошевшая от этой бледности, прозрачности и траурного платья жена, а в пустой столовой бессмысленно-успокоительное тиканье стенных часов: так было, так будет, так было, так будет…

— Ух, как несет этим чу(…)ым туманом! И охота ей жить в такой дали от всего! Верно, уж злится, что опаздываю, полулежит на тахте, поджав ноги, и со зла курит папиросу за папиросой — все они, худые и маленькие, злы… А уж он никогда не вздохнет больше этим туманом и не узнает, что нынче нового в вечерних газетах. Был — и исчез. Изумительно. Старо, как мир, и все-таки изумительно. Мудрые думы мои обо всем этом, конечно, пошлей пошлого, да что же иное можно тут думать! Да, исчез, а все во всем мире осталось по-прежнему, только без него, и будет без него во веки веков. И будет некогда такой же вечер без меня… Подумать только: без меня! И все-таки еду вот и чувствую себя как нельзя лучше… Зла, а как бывает умна, весела, насмешлива! И эта оливковая смуглость, и худенькие ключицы, и коротенькое, как у девчонки, черное шелковое платьице…

— Да, без меня, без меня… Но без кого это — без меня? Кто это — я? То, что есть мое подлинное я, не есть, конечно, мое тело вот в этой дохе. Да и что такое мое тело? Я и тела своего не понимаю. И близко ли оно мне как следует, по-настоящему? И насколько оно отлично от других тел? Кое-чем, конечно, отлично, но в общем-то, в общем? Так что же такое я? И чем оно, в свою очередь, отлично от других? И есть ли у меня подлинная власть над этим я? Ведь что во мне происходит всю жизнь? Какая разрозненная, разнообразная чепуха мыслей и чувств, живущая какой-то совершенно самостоятельной, своей собственной и совершенно непонятной мне жизнью! И потом: какая, вообще, раздвоенность проявлений этого моего я! Вот я говорю и то и другое с тем или другим человеком, но разве всем моим я? Все время есть во мне что-то совсем другое, что, наряду с тем, все время живет совсем по-другому, думает и чувствует другое. И как свободно думает и чувствует, меж тем как мое говорящее я ничуть не свободно и не может быть свободно! Вот, например, как мил и вежлив был я, даже почтителен с горничной за обедом у Н. А сам, посматривая на нее, думал о том, что у нее там, под этим фартучком с кружевами… Да, мы свободны только в нашем внутреннем, невысказываемом, в тайных мыслях и чувствах… И уж как пользуемся этой свободой!

— А Елисеев был еще открыт, и я проморгал его — можно было заехать и купить вишен, которые она так любит… А Карцев уже никогда ничего у него не купит, а я вот еду, живу и захочу — поверну сейчас извозчика, зайду и куплю все, что угодно. Я еще живу — и что это значит? Это значит, что я в некий срок родился (нечто совершенно непостижимое и даже как будто совершенно невероятное!) и вот разделяю что-то, называемое жизнью, со всеми миллионами живущих сейчас на какой-то так называемой земле; и со всеми разделю — в некий другой срок — смерть! И что же? Где-то там, за гробом, будто бы увижу все эти мириады ранее меня живших и умерших — может быть, даже Сократа, Юлия Цезаря, Наполеона, Пушкина! Господи, какой вздор! А ведь все-таки порой кажется, кажется, что все они, все эта мириады, и Сократ, и Пушкин где-то как-то существуют. Няньки вбили в голову? Но почему же у самих нянек-то это сидит в голове тысячи лет и будет сидеть до скончания века?

— Да, все одно и то же, одно и то же тысячи тысяч лет: какое-то «мироздание», то есть наше жалкое, младенческое представление о нем, восходы, закаты, круговращение земли, течение солнца, звезд, луны… Наши детства, юности, зрелые годы, радости, печали, любовь, ненависть, тщеславие — и гроба, гроба! «А если что и остается от звуков лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не минет судьбы…»

— Панихиды, отпевания… Слуга покорный! Нога моя никогда не будет больше на них! Вздор хоть одно это: идиотское несоответствие человека, всю жизнь бывавшего в церкви только на похоронах, со всем тем церковным, что окружает его после смерти — целых трое суток! Несоответствие человека самого среднего, в конечном счете вполне ничтожного, с этими высочайшими словами, которые поются и говорятся над ним трое суток, а затем с Торжественнейшими напутствиями перед заколачиванием гроба… С напутствиями куда? Ровным счетом никуда, если Не считать трехаршинной мерзкой ямы, в которой завалят его мокрой глиной» новеньком, блестящем ящике из лакированного дуба! И совершенно то же самое будет в некий день и со мной, и ведь я иногда это уже чувствую: среди всех радостей и удовольствий моей неустанно утекающей куда-то жизни уже ношу в себе сокровеннейшее «мементо мори», эту иногда сжимающую сердце тоску… и даже как будто какую-то поэзию ее, поэзию какой-то будто бы утешающей безнадежности, покорности — и укора кому-то: да, обречен, без вины виноват, но обречен и погибну — знаю, что погибну, но — покоряюсь. Что же я могу? И черт меня дернул надеть этот жеребячий наряд, в нем ужасно холодно! А на Неве и совсем замерзнешь, ровно ничего не стоит схватить и себе какую-нибудь «крупозную» гадость…

— Гони, дядя, в хвост и в гриву — полтинник на водку!

— «Смерть Ивана Ильича»… Неплохо написано, а в итоге все-таки ерунда. Ивану Ильичу ужасно было умирать, видите ли, потому, что он как-то не так прожил жизнь. Нет, Лев Николаевич, как ее ни проживи, смерть все равно. Несказанный ужас. Но как верно, что Ивам Ильич долго был вполне уверен в случайности и временности своей болезни! Так же уверен был, конечно, и Карцев. Даже, небось, некоторое время испытывал большое удовольствие. День-два крепился, переносил жар и слабость на ногах, потом сдался, разделся, лег в постель и почувствовал себя так сладко, точно в теплую ванну сел. Несомненно, есть некоторое счастье болезни, особенно вначале, — это освобождение от одежды, от галстука, покой постели, покой свободы от обязанности держать свое тело в установленном при здоровье порядке, да и не только тело, а и все свое существо — держать так, как полагается по отношению к людям, ко всем своим житейским делам, по отношению вообще ко всей своей здоровой жизни. Но этого мало. В болезни есть еще повышенное чувство отделения от тела нашего главного я, нашей так называемой души. Так освобождается она, эта душа, от тела и при всяком большом несчастии. Это-то я уж отлично знаю — ведь и сам болел в жизни не раз, и страдал, и любил, и плакал, теряя любимое… Кстати: что такое, в сущности, болезнь? Попробуй-ка определить! Нечто дьявольски таинственное, неизъяснимое! А страдание душевное? А

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату