воздуха. Москва как наполнилась зноем за день, так он и застыл, и было понятно, что ночь не принесёт вдохновения.
– Однако вождь-то наш запаздывает, – вольно пошутил поэт с жестоким лицом – Житомирский.
Тут в разговор вступила Секлетея Савишна и заметила густым баритоном:
– Хлопец на Клязьме закупался.
– Позвольте, какая же Клязьма? – холодно заметил Бескудников и вынул из кармана плоские заграничные часы.
Тогда стали звонить на Клязьму и прокляли жизнь. Десять минут не соединялось с Клязьмой. Потом на Клязьме женский голос врал какую-то чушь в телефон. Потом вообще не с той дачей соединили. Наконец соединились с той, с какой было нужно, и кто-то далёкий сказал, что товарища Цыганского вообще не было на Клязьме. В четверть двенадцатого произошёл бунт в кабинете товарища Цыганского, и поэт Житомирский заметил, что товарищ Цыганский мог бы позвонить, если обстоятельства не позволяют ему прибыть на заседание.
Но товарищ Цыганский никому и никуда не мог позвонить. Цыганский лежал на трёх цинковых столах под режущим светом прожекторов. На первом столе – окровавленное туловище, на втором – голова с выбитыми передними зубами и выдавленным глазом, на третьем – отрезанная ступня, из которой торчали острые кости, а на четвёртом – груда тряпья и документы, на которых засохла кровь. Возле первого стола стояли профессор судебной медицины, прозектор в коже и в резине и четыре человека в военной форме с малиновыми нашивками, которых к зданию морга, в десять минут покрыв весь город, примчала открытая машина с сияющей борзой на радиаторе. Один из них был с четырьмя ромбами на воротнике.
Стоящие возле столов обсуждали предложение прозектора – струнами пришить голову к туловищу, на глаз надеть чёрную повязку, лицо загримировать, чтобы те, которые придут поклониться праху погибшего командора Миолита, не содрогались бы, глядя на изуродованное лицо.
Да, он не мог позвонить, товарищ Цыганский. И в половину двенадцатого собравшиеся на заседание разошлись. Оно не состоялось совершенно так, как и сказал незнакомец на Патриарших Прудах, ибо заседание величайшей важности, посвящённое вопросам мировой литературы, не могло состояться без председателя товарища Цыганского. А председательствовать тот человек, у которого документы залиты кровью, а голова лежит отдельно, – не может. И все разошлись кто куда.
А Бескудников и Боцман-Жорж решили спуститься вниз, в ресторан, чтобы закусить на сон грядущий.
Ресторан был любим бесчисленными московскими писателями до крайности, и не одними, впрочем, писателями, а также и артистами, а также и лицами, профессии которых были неопределимы, даже и при длительном знакомстве.
В ресторане можно было получить все те блага, коих в повседневной своей жизни на квартирах люди искусства были в значительной степени лишены. Здесь можно было съесть порцию икорки, положенной на лёд, потребовать себе плотный бифштекс по-деревенски, закусить ветчинкой, сардинами, выпить водочки, закрыть ужин кружкой великолепного ледяного пива. И всё это вежливо, на хорошую ногу, при расторопных официантах. Ах, хорошо пиво в июльский зной!
Как-то расправлялись крылья под тихий говорок официанта, рекомендующего прекрасный рыбец, начинало казаться, что это всё так, ничего, что это как-нибудь уладится.
Мудрёного ничего нет, что к полуночи ресторан был полон и Бескудников, и Боцман-Жорж, и многие ещё, кто пришёл поздновато, места на веранде в саду уже не нашли, и им пришлось сидеть в зимнем помещении в духоте, где на столах горели лампы под разноцветными зонтами.
К полуночи ресторан загудел. Поплыл табачный дым, загремела посуда. А ровно в полночь в зимнем помещении, в подвале, в котором потолки были расписаны ассирийскими лошадьми с завитыми гривами, вкрадчиво и сладко ударил рояль, и в две минуты нельзя было узнать ресторана. Лица дрогнули и засветились, заулыбались лошади,
Последним заплясал какой-то с бородой, с пером зелёного лука в этой бороде, обняв тощую девочку лет шестнадцати с порочным лицом. В волнах грома слышно было, как кто-то кричал командный голосом, как в рупор, «пожарские, раз!».
И в полночь было видение. Пройдя через подвал, вышел на веранду под тент красавец во фраке, остановился и властным взглядом оглядел своё царство. Он был хорош, бриллиантовые перстни сверкали на его руках, от длинных ресниц ложилась тень у горделивого носа, острая холёная борода чуть прикрывала белый галстук.
И утверждал новеллист Козовёртов, известный лгун, что будто бы этот красавец некогда носил не фрак, а белую рубаху и кожаные штаны, за поясом которых торчали пистолеты, и воронова крыла голова его была повязана алой повязкой, и плавал он в Караибском море, командуя бригом, который ходил под гробовым флагом – чёрным с белой адамовой головой.
Ах, лжёт Козовёртов, и нет никаких Караибских морей, не слышен плеск за кормой, и не плывут отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними английский корвет, тяжко бухая над волной из пушек. Нет, нет, ничего этого нет! И плавится лёд в стеклянной вазочке, и душно, и странный страх вползает в душу.
Но никто, никто из плясавших ещё не знал, что ожидает их!
В десять минут первого фокстрот грохнул и прекратился, как будто кто-то нож всадил в сердце пианиста, и тотчас фамилия «Берлиоз» запорхала по ресторану. Вскакивали, вскрикивали, кто-то воскликнул: «Не может быть!» Не обошлось и без некоторой ерунды, объясняемой исключительно смятением. Так, кто-то предложил спеть «Вечную память», правда, вовремя остановили. Кто-то воскликнул, что нужно куда-то ехать. Кто-то предложил послать коллективную телеграмму. Тут же змейкой порхнула сплетня и как венчиком обвила покойного. Первое – неудачная любовь. Акушерка Кандалаки. Аборт. Самоубийство (автор – Боцман-Жорж).
Второе – шепоток: впал в уклон……… [>>>]
Стёпа Лиходеев
Если бы Стёпе Лиходееву в утро второго июля сказали: «Стёпа, тебя расстреляют, если ты не откроешь глаз!» – Стёпа ответил бы томным и хриплым голосом:
– Расстреливайте, я не открою.
Ему казалось, что сделать это немыслимо: в голове у него звенели колокола, даже перед закрытыми глазами проплывали какие-то коричневые пятна, и при этом слегка тошнило, причём ему казалось, что тошнит его от звуков маленького патефона. Он старался что-то припомнить. Но припомнить мог только одно, что он стоит с салфеткой в руке и целуется с какой-то дамой, причём этой даме он обещал, что он к ней придёт завтра же, не позже двенадцати часов, причём дама отказывалась от этого, говорила: нет, не приходите.
– А я приду, – говорил будто бы Стёпа.
Ни который час, ни какое число, – этого Стёпа не мог сообразить. Единственно, что он помнил, это