современной философии. И он ставил ее над историей; однако философия участвовала в сотворении истории, и результат был пагубным. Криминале утверждал, что это неизбежно, так как история никогда не отвечала требованиям философии, ибо история — это сплошь путаница, противоречия и неопределенность. Это и привело к «молчанию Хайдеггера», каковое стало выражением бессилия и ознаменованием конца не только его философии, но и представления о том, что же является задачей философа.
По сей причине Криминале стал на противоположную позицию: занятие философа он называл «мышлением с историей». Это значило, что философия сама является в действительности «формой иронии» — одно из наиболее известных его замечаний. Став свидетельницей краха, она уничтожила и самое себя. Она не утверждает, будто правда — это то, что соответствует действительности. Она допускает, что от времени и от судьбы нельзя уйти. Тем не менее, с точки зрения автора (что только подстегнуло мое любопытство: кто же, кто он?), это заманило Криминале в противоположную ловушку. Он считал, что философия есть непременно путаница, историческая дезориентация и нравственный сумбур. Но этот взгляд лишал его возможности свободно мыслить, даже принимать решения. Поэтому если одна тропа вела к «молчанию Хайдеггера», то другой путь вел к тому, что было названо «молчанием Криминале», не позволившим ему выработать ту или иную форму независимости — умственной или этической. «Знакомое состояние, — подумал я, — я и сам в подобном нахожусь».
Конечно, для меня все это было в высшей степени туманно, как, наверно, и для вас. Это напомнило мне чем-то тот семестр, когда мы в Сассексе с моим руководителем разбирали сложную проблему зонта Ницше (был ли его зонт, как думал Деррида, герменевтическим приемом, или это был предмет, который позволял ему не мокнуть под дождем). Оба молчания были философскими. И оба странным образом попахивали благородством и предательством одновременно. Хайдеггер не выступил против эпохи зла, быть может, потому, что это было нереально, а может, просто оттого, что он не видел ее наступления, как в нашем веке многие и многие. Но когда представилась возможность, то он не «признался» — вероятно, потому, что нелегко признать неверной продуманную мысль или вообще все происшедшее в наш исторический период. То же самое можно сказать о Криминале. Его молчание стало философским парадоксом, но он тоже «не признался», так что противоречие было налицо. Если Криминале, героический мыслитель, предал, мог ли он каким-то образом «признаться»?
Следует ли называть это предательством? Да; если принять историю, которую мне рассказала Гертла в пампе, то философия или идеологическая убежденность не спасли его. И в самом деле, о предательствах и о предательском молчании рассказывает чуть не каждая страница. Было романтическое: он любил Ирини, однако допустил, чтобы ее заставили умолкнуть и чтобы она исчезла. Было интеллектуальное предательство: радикал и ревизионист, как следовало из рассказа Гертлы, подписал дьявольский пакт со сталинизмом в 1956 году. В ту пору это было политическим предательством: он стал ставленником заговорщицкого, аморального режима и системы, по сути своей репрессивной, и все, что после этого он говорил и делал, неизбежно вызывает подозрения. Он совершил и личное предательство: заведя знакомства и друзей на Западе средь высокопоставленных особ, все доводил до сведения Гертлы, которая сама «беседовала под одеялом» с венгерской (стало быть, наверняка и с русской) тайной полицией. Не исключается предательство финансовое — при посредстве спецсчетов в Швейцарии, так занимавших Илдико и Козиму.
Но чтобы оценить все это, важно было все-таки решить, кто книгу
Возможность у нее имелась: в середине восьмидесятых, когда появилась книга, Гертла проживала еще в Будапеште и могла ее отправить Кодичилу с Холло. Основание — тоже. Книга появилась в пору, когда марксизм-ленинизм трещал по швам и в горбачевском Советском Союзе в замечательную пору гласности, а после — перестройки, и в восточно-европейских странах — короче говоря, почти везде, за исключением Китая и семинарских аудиторий кое в каких британских и американских университетах. Преобразования распространялись — ход истории остановить нельзя. Бессмысленная бесчеловечность системы, огороженной тюремными стенами, бессовестные махинации торговцев властью и крутых парней были настолько очевидны, что даже старые партийные лошадки и сторонники жесткого курса на всякий случай занимались переписыванием своих биографий. Образ Криминале как Выдающегося мыслителя эпохи гласности, стойкого, но чуткого революционера и одновременно реформатора, идеолога сближения и примирения был маской идеальной.
Во всем этом имелась лишь одна неясность. Если маска требовалась только для защиты Гертлы, почему ей захотелось вдруг сорвать ее? С чего бы утверждать нечто отличное и противоположное сейчас, и не только мне, но через меня, известного, порядочного журнеца, внешнему миру? Зачем, если она работала на тайную полицию, которая, по сути дела, подкупила Криминале, ей хотелось, чтобы это стало явным — особенно во времена, когда повсюду открываются досье, все сводят меж собою счеты, всяк доказывает собственную добродетельность? Сначала я было решил, как вам известно, что всему причиной ревность умной, сильной женщины, утрачивающей в пору перемен свое влияние на мировую знаменитость. Такое было не впервые. Слышал я подобное и про любовниц Борхеса, припомнил нечто вроде о великих схватках меж любовницами и друзьями Жана-Поля Сартра за «право» на его идеи, когда в конце, больной, менял он свои взгляды. Но теперь мне все это казалось ерундой. Если она, изменив позицию, срывала маску с Криминале, подставляла ему ножку, на то должна была существовать иная, более весомая причина.
Придя к такому выводу, я понятия не имел, что мне дальше делать. Была тайна Криминале, тайна Гертлы и Бог весть еще какие тайны. Я решил все это выбросить из головы. Как Жан-Поль Сартр в летние каникулы, я ощутил потребность отдохнуть немного от всего этого Angst. На столе у меня громоздились только вышедшие книги, появляющиеся по весне, как крокусы. Я занимался своим делом, пустив эту историю на самотек. Но однажды, когда я работал за компьютером в своем открытом всем ветрам редакционном кабинете, меня вдруг осенило, что я знаю человека, который может дать ответ. Я снял трубку, позвонил в Брюссель, в Европейскую комиссию. Последовали, как обычно, болтовня на разных языках, ошибочные подключения, крики «чао!», просьбы не класть трубку. Наконец на том конце послышался знакомый голос: «А, ja, Брукнер?»
«Брукнер, угадайте, кто? — сказал я. — Ваш связной из Лондона». «А, ja, какой связной из Лондона?» — спросила Брукнер. «Можно говорить сейчас?» — осведомился я. «Ну почему же нет, мы здесь, в Комиссии, все время говорим», — ответствовала Брукнер. «Это Фрэнсис Джей, вы помните?» — сказал я. «А, ja, ja», — откликнулась она. «Я обещал звонить, если узнаю что-нибудь про Басло...» «Подождите, я переключусь на более верную линию с кое-каким приспособлением», — сказала Брукнер. «Полагаю, стоит», — терпеливо согласился я. Мгновеньем позже я услышал снова ее голос с каким-то странным усилением. «Так что, мой друг, вы что-нибудь узнали?» «Может быть, это не так уж важно, — сказал я, — но я был в Аргентине и общался со второй женой Криминале». «С Гертлой Риверо?» «А вы знаете ее?» «Конечно, — отвечала Брукнер. — Вы ее там сами видели? И как она?» «Еще раз вышла замуж, богата, начинает жизнь сначала». «Представляю, — отвечала Брукнер, — ну так что же вы узнали?»
Новости мои, конечно, скучные и толку от них чуть, подумал я, но все же продолжал: «Она мне рассказала массу всякой всячины про политическое его прошлое, про его связи с венгерским режимом и так далее». «Это представляет интерес?» — спросила Брукнер. «Если это правда, это динамит под его репутацию, — ответил я. — Беда, что я не знаю, верить ли хоть одному ее словечку». «Вы позвонили мне, а сами не уверены, что это правда?» «Я считаю, это нужно тщательно проверить, — сказал я, — поэтому и позвонил. Подумал, окажись вы в Лондоне, мы пошли б куда-нибудь перекусить и сопоставили бы наши записи. Я вовсе не спешу это публиковать». «А что, вы собирались?» «Она хочет этого», — сказал я. Воцарилась пауза, потом Козима произнесла: «Пожалуйста, послушайте меня внимательно. Вот что вам надо сделать: поезжайте прямо сейчас в аэропорт и прилетайте сюда, в Брюссель». «Я не могу, ведь у меня дела здесь», — возразил я. «Европа вам заплатит, — изрекла она, не обратив внимания. — Не говорите никому о том, что делаете. Не упоминайте о Риверо. Приходите в центр, на Гран-плас. В углу найдете ресторан, называется он «Ля Рошетт». Все знают его с виду. В восемь я вас буду ждать. Вы снова сделали все очень хорошо, мой друг». Почему-то, когда Козима распоряжалась, все повиновались.