Теперь в этом обиталище временных жильцов — вонь, грязные стены, распахнутые двери подъездов. На втором этаже Галина останавливается у потемневших перил, достает ключ. Ей повезло (послушать Галину, ей всегда везет): у нее есть дверь, которую можно закрыть на ключ. Мы входим в ее убежище: узкая прихожая с вешалкой для одежды, маленькая кухонька с раковиной и печкой-буржуйкой, жилая комната с тахтой, мрачная гулкая ванная.
Но в комнате высокий потолок, чудом уцелела великолепная старинная люстра, стены увешаны картинами и гравюрами, карнизы роскошны. Квартира Галины забита полками, сервантами, иконами, книгами. Книги повсюду; повсюду переплеты и безделушки, табакерки и ароматические шарики, вазы, фотографии и еще множество со вкусом подобранных и расставленных мелочей. На столе — швейная машинка, в гардеробе — длинный ряд платьев, в воздухе — запах дорогих французских духов. На стене — плакаты с видами Парижа и рисунок Делоне с Эйфелевой башней. В доме есть несколько бутылок французского коньяка, пара бутылок вина. Галина усаживает меня поудобнее. Она выставляет на стол хлеб и оливки; она наливает мне коньяку; мы начинаем беседовать.
Не понимаю, зачем я сюда пришел, но мы уже выполнили все литературные обязанности: побывали в Пушкинском Доме, в Александро-Невской лавре у огромного мраморного надгробия Достоевского, возложили цветы к могиле писателя, который лучше всех сумел воспеть убожество и нищету своего города. Затем мы прошлись по близлежащим улицам — местам, где он некогда жил и в контекст которых вписал урбанистические страдания «Преступления и наказания». Печать описанного им уныния до сих пор лежит на Петербурге и просачивается даже в эту квартиру. Галина сперва говорит о библиотеке, о прошлом, о писателях этого города — Пушкине, Лермонтове, Бахтине, Битове. Я рассматриваю фотографии, отвечаю на ее вопросы, но лишь спустя очень долгое время мне удается подвести ее к рассказу о самой себе. Постепенно она рассказывает о малопонятных для меня вещах: ее муж-художник был арестован в пятидесятые, в сталинские времена, и сгинул в сибирских лагерях. Двое детей выросли и уехали в Москву. Они были настроены против нее и так и не вернулись. Она всегда была не такой, как все, всегда под подозрением. Но ей всегда везло, ей всегда удавалось выжить.
Мы выходим на улицу и за углом, в маленьком русском ресторанчике, за маленьким столиком едим капустную петербургскую еду и запиваем плохим горьковатым вином. Я спрашиваю Галину про Париж — оказывается, хотя она так любит этот город, бывать там ей не довелось. Она рвалась в Париж всей душой, но ее не выпускали: людям со столь западными интересами путь на Запад был заказан. Она до сих пор мечтает о Париже, знает о нем все, что можно знать или вообразить. Но она рада, ужасно рада, что за эти дни произошло так много интересного и что столько западных людей приехали повидаться с ней. Просто удивительно, как многолюден до сих пор интересуются Вольтером и Дидро, думают о них, читают их книги. Сюда часто приезжают французские ученые, ищут новые сокровища. Но это просто невероятно, как плохо они понимают Россию — и насколько русским человеком был сам Дидро. Екатерина, та понимала, что нужно России. Не тяжкий труд, не грубость, не жестокие и глупые тираны, произрастающие на ее почве, как капуста, — но больше яркого света, больше цивилизации.
Мы возвращаемся в ее квартиру. Галина зажигает разноцветные свечки, расставляет их по всей комнате. Она открывает серванты и ящики, показывает мне газеты, письма, фотографии, старинные документы. Здесь есть гравюры с пейзажами Петербурга XVII века, осторожные письма из Французской академии, датированные еще пятидесятыми годами. Здесь есть фотографии пикников, на которых веселилась Галина, сотрудниц Публичной библиотеки, с которыми работала, программки опер, которые она слушала, стихи, которые написала. Подобные реликвии всегда напоминают мне о непрочности и быстротечности жизни и о наших отчаянных попытках придать ей хоть какую-то форму и смысл, всякий раз ускользающий от нас. И мы, такие цельные и реальные, оказываемся бессильны; и напрасно, пытаясь избежать одиночества и заглушить боль бытия, воздвигаем мы здания и монументы. Галина открывает книги, показывает мне иллюстрации и гравюры: русские города, праздники, лодочные прогулки, процессии, парады. Она достает яркие модные журналы: старые экземпляры парижского журнала «Vogue», и на страницах с загнутыми уголками я вижу платья, фасоны которых она старательно копирует с помощью стоящей в углу швейной машинки.
Проходит ночь — а мы все говорим. И только когда начинает светлеть небо за полузанавешенным окном, я решаю, что пора уходить. На холодной пустой улице за воротами своего двора она стоит в своем красном платье и очень крепко целует меня. В этот ранний час мир кажется мрачным и угрожающим. Собаки и кошки роются в мусорной куче, топочут по улице чьи-то шаги, черные воды каналов бьются в гранитные берега. Не исключено, что в городе комендантский час. Но Галине все же удается поймать для меня ночное такси. Я сажусь в машину, но она останавливает меня.
— Запомните: теперь коммунисты ушли, и в России станет лучше. Это правда,
— Да, Галина, я верю вам. Конечно, я вам верю.
— А почему вы мне верите?
— Потому что я плохо знаю Россию и мне хочется вам верить, вот и все.
— Хотела бы я сама себе верить. Я позвоню вам, когда буду в Париже,
— Очень на это надеюсь. И хотел бы снова увидеться с вами, Галина.
— Не думайте, что я не приеду! Обязательно приеду. Меня приглашали много раз — и такие милые люди. А ваш друг Бу обещал помочь мне.
— Не сомневаюсь, что он поможет.
— Вы не представляете, сколько у меня хороших друзей. Они меня не забывают, никогда не забывают. Я не выезжаю далеко, но меня знают во всем мире.
— Конечно. Вы прелестны. До свидания, дорогая Галина.
— До свиданья,
— Конечно люблю.
— И вот вам маленький подарок на память. Сейчас не смотрите. Возможно, это заставит вас вернуться в Россию.
— Надеюсь.
Она снова нежно целует меня и сует что-то в карман моего пальто. Это какой-то пакет, тонкий и плотный, завернутый в легкую салфетку. Такси увозит меня прочь. Я еще вижу ее через боковое окно: она стоит посреди булыжной мостовой у выпуклого моста над черным каналом, и ее прекрасные седые волосы развеваются на ветру, и ветер раздувает и треплет подол ее платья.
Мы отплываем завтра в полдень; я больше не смогу выбраться в Петербург. Я смотрю в окно на мрачный и темный квартал, обитель трудолюбивых сапожников, ростовщиков и грустных часовщиков — героев Достоевского. Проехав мимо темного Эрмитажа, мы пересекаем черную Неву. Синий холодный рассвет уже начинает всплывать из портовых вод Васильевского острова, когда такси доставляет меня в порт и подвозит почти к самому парому. Фонари освещают железные рельсы и волны прилива; кругом тишина, все подъемные краны неподвижны. Тусклые палубные огни освещают плавучие гостиницы и «Владимира Ильича», стоящего на якоре. Здание терминала заперто и полутемно, но где-то там внутри беседуют и курят несколько солдат. Они открывают двери, принимают от меня пригоршню рублей и пачку сигарет. Я прохожу через длинный зал с разбитыми окнами, пустыми стойками паспортного контроля, голыми таможенными стеллажами.
У подножия трапа стоит матрос с автоматом на груди. Он меня уже знает; он быстро проверяет мой пропуск и впускает меня на корабль. Я поднимаюсь на борт безмолвной морской громады, миную спящие каюты и со скрипом проникаю в свою железную кабинку. Пакет, который дала мне Галина, все еще лежит у меня в кармане. Я так и не посмотрел, что в нем. И прежде чем заснуть, я вынимаю его и разворачиваю обертку. Там оказывается старая книга в кожаном переплете, благоухающая Галининой «Шанелью». Ее обложка повреждена и потрескалась, но это сдвоенный том моего любимого писателя: «Тристрам Шенди, тома 5-й и 6-й». Это конец первой части романа — той самой, которую Стерн закончил и опубликовал как раз перед своим отъездом в Париж и встречей с Дидро. Я заглядываю внутрь: на титульном листе стоит автограф Стерна, а на полях что-то нацарапано острым почерком.
Этот том имеет знаменитую концовку. Он завершается (более или менее) знаменитыми «стерновскими