оно там было на самом деле, правда им ни к чему, даже правда о труде актеров, которые работают там, где кино приносит миллионы, так что у них есть машины и виллы, но они вкалывают дай бог, дрессируют себя как обезьян, с рассвета до полуночи, а то ведь другие обойдут, те, что получше, каждый ведь хочет быть лучшим, хочет зарабатывать лучше, лучше жить, хочет жить по-человечески, иметь дом, жену и детей, и этих детей воспитывать, чтобы они могли что-то дать и что-то за это взять для себя, — нет, эти гаденыши ничего не знают, хотя немного надо, чтобы узнать, я в кино редко хожу и не всякую книжку читаю, а это знаю, они же не знают, не хотят знать, с них хватает белых штанов и мотороллера от родителей, каждый месяц другой гривы на башке и мечты о машине, которую вроде бы можно заполучить где-то там в далеком мире, от какого-нибудь миллионера, за то, что просто подошвы протирал, или на командировочные купить, если за границу пошлют, — о машине, которую можно раздобыть прямо из рук в руки где-нибудь под столиком или у буфетчика, подмигнув ему, ведь они думают, что этого именно так и добиваются; таковы их правила, единственные, кроме правил уличного движения, которые они соблюдают, чтобы преждевременно не отправиться на тот свет; и если у меня когда-нибудь будет сын, то я сделаю все, чтобы заставить его уважать работу, настоящую работу, поднимающую города из развалин, изменяющую несправедливый строй, — работу, которая чем-то служит другим людям, как можно большему числу людей, и плоды ее не исчезают, как уличный мусор от дождя, а все равно остаются и всегда стоят одинаково, всегда в цене; и если мой сын должен стать таким, как они, то пусть мне хоть обе руки отрубят и вырвут зубы, я и тогда переломаю ему кости, потому что увечье и боль учат уму-разуму или по крайности усердию.
Это вот я и сказал Анке, даже гораздо больше того, только теперь уж не помню, я даже не заметил, как получилось, что в конце мы уже не ехали, а стояли посреди шоссе, друг к другу лицом. Анка бледная, почти зеленая, а я кричал во все горло, потому что тишина потом отдалась в ушах, как выстрел.
Мы медленно отошли к обочине, Анка ничего не сказала, только закурила сигарету, а я сел в канаву и сжевал два листика щавеля.
Я не знал, согласна она со мной или нет, трудно было что-нибудь понять, поэтому мы поехали дальше, и тут она сказала:
— Спорить я не буду, но при чем тут немец? Он совсем другой.
— Не знаю. Тоже не буду спорить. Может, другой, а может, в точности такой же.
— Нет. Наверняка не такой же.
— Ручаешься?
— Ручаюсь, — без запинки ответила она.
Я опять разозлился.
— И чего ты ручаешься, если не знаешь! Чего вдруг?
Она подумала.
— Потому что те подонки. Сопляки. А он…
— А он?! Почти что старый хрыч.
— А он… он — мужчина.
Я не понял, тогда я не мог понять. И это тоже была ошибка. Основная. Но нынче уже понимаю.
— Какая разница, — сказал я пренебрежительно. — Они тоже когда-нибудь смогут такими сделаться. Смогут так же под дипломатов одеваться и иметь «мерседесы». Даже еще лучше, ведь через столько лет машины будут куда лучше. А может, машин и вовсе не будет, только ракеты. Кто его знает.
Она улыбнулась и покачала головой.
— Конечно, может, он честно работает, — сказал я, желая как-то задобрить ее. — Я слышал, что там, на Западе, надо еще похлеще работать, чем у нас. Каждую минуту высчитывают, срезают заработок. И с работы легко вылететь, потому что безработные только того и ждут. Даже за меньшую плату возьмутся. У нас на этот счет легче. Сама же, наверно, знаешь, по своим родичам. Не так, так этак, свое всегда выколотят. Они ведь у тебя работают, а?
Она промолчала и даже немного прибавила скорость.
Мне пришло в голову, что я ее совсем не знаю, как есть ничего о ней не знаю. И меня охватило любопытство.
— Ну, скажи, что твои родители делают? Есть у тебя брат или сестра?
Она ничего не ответила.
— Не хочешь говорить? Что с тобой, может, стыдишься? Не ломайся, я тебе столько о себе рассказывал…
— Отвяжись, — сказала она резко, будто ей стало очень неприятно. — Я скажу… попозже, — добавила она мягче.
Вдруг она остановилась. И я тоже. Она прислонила велосипед к дереву.
— Поставь велосипед, — сказала она. — И иди сюда.
Я так и сделал, а она притянула меня к себе, закинула мне руку на шею, пригнула мою голову, и мы стали целоваться, долго и крепко, с грустью, закрывая глаза, как перед дальней дорогой, перед вечной разлукой.
— Скажи, — спросила она тихо, — а много девушек…
— Три, — ответил я, не раздумывая, потому что в эту минуту я бы ей все сказал.
Она отпрянула, глядя на меня большими глазами.
— Три? Только три?..
— Да, — сказал я серьезно. — Всего трех и целовал…
Она попятилась от меня и покатилась со смеху, хохотала она так, будто десять лет не смеялась, согнувшись и привалясь к дереву, у которого стояли велосипеды, они упали в канаву, она ничего не заметила и все смеялась, пока я не начал трясти ее за плечи, потому что я подумал, не спятила ли она.
— Успокойся! — кричал я. — Что случилось?
Она перестала смеяться, подняла руку и погладила меня по лицу со словами:
— Любимый мой, хороший, золотой, Аистенок ты мой! Какой ты у меня красивый! Ах, как я тебя люблю, ты даже не представляешь!
И мы опять стали целоваться, Анка то и дело прерывала поцелуи и говорила мне такие слова, каких мне ни одна девушка не говаривала, каких мне никто на свете не говорил, потому что кроме влюбленных девушек так говорят, кажется, только матери, а откуда мне это было знать. Она ворошила мне волосы, дергала за уши, хлопала по щекам, щипала их, мы сели на край канавы, над упавшими велосипедами, и Анка целовала меня в глаза и в шею и говорила так, что я вдруг ясно и отчетливо увидел слова: это и есть счастье. Я увидел эти слова, будто вспыхнули багровые и золотые неоновые буквы, в которые слились огни всего мира, ярче солнца и молний. Вот оно, счастье, это именно оно и есть, я счастлив, в голове у меня гудело это ощущение счастья, первое и единственное в жизни, потом-то такого уже никогда не бывало. «Хорошая штука жизнь, — думал я, вернее, видел мои светящиеся мысли, — хорошо жить, ах, как хорошо. Никакая смерть, никакая беда, никакие годы мучений, да, никакая смерть этого не сотрет, не уничтожит, не отнимет. Теперь и смерть не страшна. Ничто не страшно, даже смерть».
Так думал я, так светилось у меня в мозгу, и это было прекраснее всего, что я видел и знал, и сейчас еще знаю и, наверно, всегда, до конца буду знать и не сумею забыть, но нынче мне уже понятно, что как раз потому-то смерть и страшна, потому-то страшны беды и годы мучений, именно потому теперь только и страшна смерть и все, что не связано с этим золотым, пламенеющим видением.
Дальше все было как во сне. Перед моими глазами промелькнул другой городок, будто лет десять назад виденный фильм; знаю, что на площади стоял большой светлый автомобиль, который я когда-то уже видел, это могло быть где-то в далеком детстве, а быть может, в стране, где я никогда не бывал, потом автомобиль этот обдал нас тучей пыли как раз в том месте, где шоссе ремонтировали, может быть, я что- нибудь говорил, а может, и ничего, много времени прошло, прежде чем я снова ясно и четко осознал, что я живу, и что есть Анка, и что я рядом с нею, что мы едем по зеленой, грузной от зелени, набухшей солнцем местности; солнце, процеженное сквозь листву старых деревьев, освещало нам дорогу, яркие лучи, сквозь кроны, смыкающиеся над гладким узким шоссе, как высоченный шалаш, зеленоватое марево над асфальтом, золотые вспышки на крупнозернистом песке вдоль обочины, глянцевитая пушистость травы в обеих бесконечных канавах, точно потоки зеленого тяжелого света плыли с нами и вели нас с тихим шелестом