остального».
В другом письме, трактуя тот же предмет, Лондон говорит с ещё большей определённостью: «Упорная воля может сделать всё... Такой вещи, как вдохновение, не существует вовсе, а талант — это очень мало. Усидчивость, расцветающая при благоприятных обстоятельствах, даёт то, что мы принимаем за вдохновение...»
Жена Джека Лондона Чармиан, оставившая нам жизнеописание Лондона, свидетельствует: «Я апостол правильной работы, — говорил Джек, — я никогда не жду вдохновения».
На первый взгляд это высказывание Джека Лондона стоит в одном ряду с двумя ранее приведёнными. Но едва ли они равнозначны. Высказывание это можно принимать просто как утверждение необходимости для профессионала настоящей профессиональной работы, которую, по своей собственной терминологии, Лондон именует «правильной». Против регулярности профессиональной работы возражать, конечно, не приходится, но она вовсе не снимает необходимости вдохновения. Одно не исключает, а дополняет другое. Сесть за стол можно просто, как за верстак, к которому ведь и по звонку садятся. Но сама работа в охотку может очень скоро приманить дорогого гостя — вдохновение. А что это гость дорогой и всегда желанный, в этом, мне кажется, нет ни малейшего сомнения, и в этом убеждался верно всякий, кто когда-либо держал перо в руках.
Работа в искусстве и сама по себе почти синоним вдохновения и постоянный источник радости и наслаждения. Недаром же В. Стерн писал в своём «Сентиментальном путешествии»: «Я исследую человеческую природу; за мои старания мне наградой мой труд, и этого довольно». Примерно так же думали о своём труде Эдмон и Жюль Гонкуры, внёсшие однажды в свой «Дневник» следующую запись: «В сущности, единственное, что даёт нам ощущение счастья, — это наша работа». А Кола Брюньон? Разве наслаждение трудом, так блистательно написанное Роменом Ролланом, в той или иной мере, в те или иные жизненные мгновения не испытал всякий, кто когда-либо и что-либо делал в этом ми-ре, в котором труд, мысль и сердце в неразрывном ч вечном союзе создали все блага мира, все его красоты, всю его мощь?
В эти наслаждения трудом входят и сознательные Усилия, и бесконтрольные, безотчётно-радостные минуты трудового напряжения. Бесконтрольные, безотчётные радости труда даже как будто чище и дороже человеку. И они знакомы не только людям искусства, но всякому работающему человеку, что бы он ни делал, если делает своё дело увлечённо.
Превосходно написал такие минуты наслаждения трудом Лев Толстой в «Анне Карениной». Приехав на покос, Левин тотчас взялся за косу и целый день проработал вровень с мужиками-косцами. Вначале было ему очень трудно, почти непосильно в этой тяжёлой работе. Но вскоре он приноровился к косе, к ходу работы, к ритму её, и тогда «в его работе стала происходить перемена, доставлявшая ему огромное наслаждение. В середине его работы на него находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко... Коса резала сама собой. Это были счастливые минуты». И дальше: «Чем долее Левин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором... как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчётливая делалась сама собой. Это были блаженные минуты».
Такие минуты обязательно случаются у каждого пишущего, истинно преданного своей работе, и это- то и зовётся вдохновением. В эти вдохновенные минуты всё выходит как бы само собой и особенно хорошо. Гёте как-то сказал Эккерману, что Байрон «творил, как женщины рождают красивых детей; они о том не думают и сами не знают, как это случается».
Сам Гёте не только собственной практикой подтверждал это положение, но и принципиально на нём настаивал. Свидетельство тому — следующее четверостишие Гёте (переведено Б. Заходером):
Это чудесное самонезнание, эта лёгкость, с какой делается всё в часы вдохновения, неоценимы. «Чем больше я живу, — писал на склоне лет Анатоль Франс, — тем больше чувствую, что прекрасно лишь то, что легко».
Анатолю Франсу, умудрённому огромным писательским опытом, это положение казалось неоспоримым. И тем не менее его оспаривали, и очень решительно. Поль Валери писал: «Говоря о себе, признаюсь, что не придаю никакой ценности тому, что мне ничего не стоит. Моя лёгкость мне всегда подозрительна и даже неприятна».
Гюстав Флобер, подобно Джеку Лондону, утверждал, что «нельзя жить вдохновением, Пегас чаще идёт шагом, чем скачет галопом».
Только что цитированный мной Поль Валери идёт ещё дальше Флобера, находя, что не только нельзя, но и недостойно писателя жить вдохновением, страстью, энтузиазмом. Он так прямо и пишет: «... я считал всегда и считаю теперь недостойным писать из энтузиазма. Энтузиазм не есть душевное состояние писателя». И тут же можно привести прямо противоположное мнение на этот счёт Гёте, который утверждает энтузиазм, страстность в работе писателя как состояния, наиболее соответствующие самому смыслу и назначению этой работы, как состояния, вооружающие для проникновения в природу окружающего нас мира, часто неподвластную холодному, бесстрастному анализу. «Выгода всякой страсти состоит именно в том, — говорил Гёте, — что она заставляет нас проникнуть в суть вещей».
Таковы мнения и сомнения касательно того, что принято называть вдохновением, хотя, случается, это состояние именуют и иначе. Высказываний западных художников слова по этому поводу можно привести в количестве почти безграничном. Но мне думается, можно ограничиться приведёнными высказываниями. Надо послушать и своих соотечественников и подробней, основательней ознакомиться с их взглядами на этот предмет.
Александр Блок в статье «О назначении поэта» писал: «Мастерство требует вдохновения». Подобного рода высказывания случались у нас и до Блока и после него.
Русская литература во все времена была литературой огня и души. В ней, кажется, не возникал вопрос или спор о том, нужно или нет вдохновение. Спорили только о том — какова природа вдохновения, что это состояние в себя включает и что должно включать. Тут были мнения разные и иной раз прямо противоположные друг другу. Начнём с Державина.
По определению Державина, вдохновение «не что иное есть, как живое ощущение, дар неба, луч божества. Поэт в полном упоении чувств своих, разгорался свышним оным пламенем или, скорее сказать, воображением, приходит в восторг, схватывает лиру и поёт, что ему велит сердце... В прямом вдохновении нет ни связи, ни холодного рассуждения; оно даже их убегает и в высоком парении своём ищет только живых, чрезвычайных, занимательных представлений».
Державинское определение смахивает на оду вдохновению и выглядит сегодня архаически. Но я не вижу в том беды. Отделите ищущую мысль от архаики формы, и всё станет на своё место. Пусть не смущают вас ни «луч божества», ни поэт, «схватывающий лиру» разгорающейся «свышним оным пламенем», ни прочее в этом роде. Вникнем в существо дела и попытаемся уточнить, за что же ратует Державин.
Прежде всего установим непреложное — Державин за горение, за пламень, за воображение, за свободу выражения, за то, чтобы голос поэта подчинён был велению сердца. Первые слова державинского определения утверждают, что вдохновение «не что иное есть, как живое ощущение...», а последние, что вдохновение «ищет только живых, чрезвычайных (то есть в обычном, невдохновенном состоянии ненаходимых. — И. Б. ), занимательных (то есть не сухо морализирующих, а увлекающих читателя. — И. Б. ) представлений.
Мне думается, что едва ли кто и сегодня станет серьёзно возражать против всех этих прекрасных настаиваний. Но главное не в этом. Самая сущая суть державинской точки зрения на вдохновение — это «восторг», в который впадает одержимый вдохновением, и отрицание «холодного рассуждения», сиречь разума.