подопечным, — это искусство распознавать, что такое хорошо и что такое плохо. Это многотрудное дело осложнялось ещё тем, что я сам не был ещё достаточно твёрд в этом искусстве, хотя за плечами у меня уже были роман, две повести и сборничек стихов. Я пытался обратиться к опыту других, которые превосходно умели распознавать плохое и хорошее. Мастером в этом деле был Владимир Маяковский, писавший:
Всё чётко, ясно и основательно, как и про другого мальчика, совсем иных навыков и иного характера:
Мои мальчики были иного возраста, и я не мог с такой же вещной очевидностью показать им и доказать, что такое хорошо и что такое плохо. Часто случалось, что они считали хорошим то, что я считал плохим, и наоборот. Мальчики были трудные, своенравные, занозистые, и каждый не походил на соседа.
И всё же, очень разные, мы находили общие точки зрения. Косноязыча и запинаясь, мы отыскивали в конце концов нужные слова и нужные мысли, помогая друг другу, чем только были в состоянии помочь. Задыхаясь от спешки, спотыкаясь и иногда больно ушибаясь, мы всё же нащупывали верные пути и в трудном, общем для нас движении вперёд понемногу набирались ума и вкуса, копили уменья.
Как же, однако, рождались эти уменья из общения друг с другом неумелых? Я, наверно, не смогу достаточно ясно разобраться в этом неочевидном, неприметном для глаза процессе, но мне кажется, что началом всех начал у нас была любовь к делу, которую мы старались сохранить в своей среде прежде всего. Это была главная наша забота и главная наша сила.
В самом начале я сказал, что наша литературная группа родилась из естественной потребности друг в друге людей, занимающихся одним и тем же дорогим для них делом. Это так. Но всё-таки как же она составилась? Ведь всё в мире имеет начало. Попробую доискаться начала.
В двадцать четвёртом году я стал работать в газете «Смена» репортёром, а с тридцать третьего мне поручили вести литературную консультацию. Стиль работы тех лет сильно отличался от нынешнего. Многое было хуже, но многое и лучше. Меньше, чем сейчас, было официально обязательного, меньше всяческих инстанций и согласований. Больше было ошибок, самостоятельности, поиска, горячки, увлечённости, руготни. Начальство казалось как-то меньше ростом, и меньше в нём было начальственности и приказательности. Если ты принимал какое-то решение, ни с кем не согласовывая, думая только о самом деле, и если дело при этом получалось, то в общем никто к тебе особых претензий не предъявлял.
На отведённом мне участке деликатной человеческой деятельности я делал, в сущности говоря, всё, что считал нужным и полезным для дела, никакими иными соображениями не будучи озабочен. Я призван был растить литературную молодёжь — я и пытался, как мог и как умел, растить. Я призван был помогать работать в литературе тем, кто не умел ещё работать, но уже имел на эту работу право. Я и пытался помогать.
Как я это делал, касалось главным образом меня и тех, кто непосредственно был заинтересован в этой работе. Мне не давали делать больших глупостей, но не дёргали ежеминутно за полы пиджака.
Никакого штата у литературной консультации не было. Я был всё — и начальство, и штат, и законодатель, исполнитель, и мозговой трест, и технический аппарат. Я вёл огромную переписку и целые дни толковал с молодыми поэтами и усовещивал молодых прозаиков, доказывая, что нельзя писать «молоко с кровью», а надо писать «кровь с молоком», что нельзя писать «скрипя сердцем», а нужно писать «скрепя сердце».
В течение первого года моей работы за всех в литературной консультации я узнал восемьсот несостоявшихся писателей и они узнали меня — очно и заочно.
На восемьсот первом номере я задумался. Что же дальше? Доколе же я буду давать всем, кто на меня случайно набежит, приблизительно полезные советы? И неужели моя миссия, на этом начавшись, на этом же и кончается? Я стал в раздумье перелистывать свою пухлую тетрадь с восемьюстами фамилиями, и мало-помалу эти фамилии стали оживать и обрастать плотью. Передо мной прошла длинная вереница людей и характеров, особенностей и способностей. Больше всего меня интересовали способности. И я нашёл, что по крайней мере двенадцать из восьмисот по-настоящему одарены. Очевидно, с ними нужно было делать что-то большее и лучшее, чем случайные разговоры по случайному поводу.
Об этом я и заговорил назавтра с четырьмя из этих двенадцати, когда они по установившейся уже привычке пришли вечером в «Смену» и уселись вокруг меня, осыпая пеплом мой стол и покрывая стихотворными строчками и закорючками синий лист настольной бумаги.
На мою декларацию о необходимости общих налаженно сообразных действий первым откликнулся странноватый, курносый и задумчивый Коля Верховский, что-то торопливо писавший в замусоленной школьной тетрадке в клеточку. Не поднимая головы от тетрадки, он пробормотал, повторяя только что написанное:
— Возьмём на заметку, — сказал тощий, разумный и насмешливый Толя Чивилихин.
— Ребята, — сказал внушительно Игорь Михайлов, блестя стёклами очков. — Давайте всё-таки серьёзно отнесёмся к делу.
— Это значит, прежде всего справимся, что говорил по этому поводу Умка-медведь?
Михайлов, услышав про Умку, резко повернулся к Чивилихину и начал краснеть от затылка к носу. Очевидно, назревала очередная перепалка между сторонниками Сельвинского и Маяковского. Я пресёк её в корне, вернув аудиторию к текущему моменту.
— Если оставить в стороне птиц, медведей и прочую живность, то что же мы всё-таки предпримем? Высказываться слева направо.
Толя Чивилихин отозвался с левого фланга:
— Давайте, Илья Яковлевич, созовём в ближайшую субботу всех перечисленных вами двенадцать апостолов, и всё. Я прочитаю свои новые выдающиеся стихи.
— И я, — отозвался Михайлов.
— Ага, — буркнул детским хрипловатым голоском Вадим Шефнер, до сих пор не проронивший ни слова.