часа четыре и должна была продолжаться примерно еще столько же.
Чтобы как-нибудь убить время, он решил переодеться, хотя было ещё рано. Вытаскивая из-под кровати чемодан, он услыхал за дверью тихое покашливание. Кто-то шаркал в прихожей туфлями и шуршал рукой по обоям. Боровский сунул чемодан обратно под кровать, быстро подошел к двери и распахнул её настежь. Перед ним, смущенно улыбаясь, стоял его квартирный хозяин, и не трудно было с одного взгляда заметить, что он страдает одной с постояльцем болезнью.
Подобно Боровскому, Алексей Алексеевич томился одиночеством. Жена с утра уехала к сестре в пригородную Соломбалу, и по позднему времени похоже было, что там задержится на ночь. В её отсутствие Алексей Алексеевич всегда чувствовал себя бездомным и заброшенным. Нынче одиночество было Алексею Алексеевичу особенно тягостным, и тому были особые причины. Дело в том, что Алексей Алексеевич был не только человеком общительным, но и чрезвычайно любознательным, жадным до новых знакомств. Он страстно любил новых людей и тотчас насторожился, когда два дня назад в его квартире появился новый жилец - человек ещё молодой, в городе неизвестный, обладающий объемистым чемоданом и ордером жилотдела на занятие комнаты в порядке уплотнения.
Старики Рыбаковы, занимавшие квартиру из трех комнат, знали, что их жилищная автономия долго продолжаться не может. Город разрастался, государственная и общественная жизнь усложнялась, открывались новые учреждения и организации, приезжали новые люди, квартиры уплотнялись, настал черёд и тихого домика на Костромском. Рыбаковы нимало не огорчились этим. Боровский нашел комнату чисто прибранной и хозяев вполне благожелательными, даже приветливыми. Что касается Алексея Алексеевича, то он тотчас запылал своей извечной страстью и искал встречи с жильцом.
В первый день это не удалось. Жилец где-то пропадал и вернулся за полночь… Утром следующего дня беспокойный молодой человек опять сбежал. Лишь вечер вознаградил долготерпение Алексея Алексеевича. Жилец остался дома. Похаживая по комнате, он насвистывал какой-нибудь марш и, видимо, скучал.
Алексей Алексеевич засуетился, загремел посудой, потащил в кухню старомодный, красной меди чайник, и спустя полчаса чай (точнее - кипяток, подкрашенный брусничным отваром) был готов. Алексей Алексеевич с многочисленными извинениями и за беспокойство, и за бедность сервировки, и за непорядок в комнате, хотя комната была в совершенном порядке, пригласил жильца на чашку чая, и Боровский, изнывая от скуки и безделья, принял приглашение.
Они сели за стол. Алексей Алексеевич раскрыл маленький кисет из шкуры молодой нерпы, шитый жилами, украшенный бахромой из зеленого и красного сукна, и приветливо попотчевал гостя махоркой. Гость улыбнулся и вытащил большой кожаный портсигар. В нем оказались прекрасные сигареты. Боровский протянул портсигар хозяину. Алексей Алексеевич отказался, сославшись на то, что он привык к махорке, но Боровский настаивал, и тогда Алексей Алексеевич с удовольствием закурил сигарету.
- Приятный табачок, - сказал он, медленно затягиваясь и соловея от блаженства. - Прямо мёд! Я так полагаю, английский?
- И я так полагаю, - усмехнулся Боровский.
- Надолго в наши палестины? - спросил Алексей Алексеевич, выпрямляясь и поводя узкой седенькой бородкой.
- Пока не выгоните.
- Ну, кто же вас будет гнать! Живите на здоровье. Да вы, я думаю, и сами скоро соскучитесь и убежите в Москву.
- Почему вы думаете, что я из Москвы?
- Ну, знаете, видать человека! Я, батенька, прост, да хитер.
- Вижу, вижу по бороде!
Они засмеялись. Оба были довольны, что избавились от тоски и одиночества и потому смеялись от души: Алексей Алексеевич - тихонько, в бородку, Боровский - раскатисто, на всю комнату. Беседа пошла непринужденно. Вскоре Боровский принес из своей комнаты бутылку рома. Алексей Алексеевич и тут не отказался составить жильцу компанию. Крепкий, грубоватый ром ещё более оживил беседу. Боровский расстегнул косоворотку. Крупная голова его на крепкой шее была хорошей лепки - с выпуклыми надбровьями, тонким хрящом носа и плоскими маленькими ушами.
- Э, батенька, - сказал Алексей Алексеевич, - да у вас порода.
- Что ж, это плохо?
- Кто говорит? Мой отец, знаете, крестьянствовал, так у него поговорка была такая: хоть курья, да порода. Ужасно как породу любил. В крутобоких холмогорок, представьте, даже в чужих, своих-то и не было, влюблялся, как в девушек, разбирал их статьи, будто жениться на них собирался. Меня всю жизнь недолюбливал за то, что я хлипкого телосложения был!
Алексей Алексеевич оглядел стол, комнату, своего застольного товарища - всё нравилось ему, всё вызывало в нем покойное удовольствие. Боровский глядел на него с улыбкой:
- Выходит, папаша, что вы плебей, да?
- Совершенный.
- От сохи, так сказать!
- Почти.
- Завидная биография! Особенно для анкет и для потомства!
- Ну что, потомство! Оно отлично и без меня обходится. По полгода писем нет. Спросите меня, где оно, это потомство, - ей-богу, не скажу. Последнее известие было из Челябинска, в апреле месяце, следовательно, сейчас, надо полагать, его там и в помине нет. Нынче, знаете, все легки на подъем стали. Бывало, сидит этакий дремучий индивидуум сиднем на манер Ильи Муромца тридцать три года, бородищей печь метет, на соседней улице лет десять его не видели. А нынче таким легкоперым оборотился, прямо пухом взивается! Легкость какая-то среди всей трудности нашей жизни есть, Юрий Михайлович! А почему, спросите? И я скажу вам, что легкость проистекает от стремления в будущее. Оно и подымает человека.
- Каждый понимает будущее по-своему, папаша.