Красков, щелкая пальцами и повернувшись к полнотелой соседке, делал короткий жест в сторону Боровского. Боровский стоял посередине комнаты. Шелковая русская рубаха туго обтягивала его широкую грудь. Расстегнутый ворот открывал высокую сильную шею. Русые волосы слегка вились.
- Ах, зачем я не женщина! - горестно восклицал Красков, глядя на Боровского.
- Счастье твоё, что ты не женщина, - ухмылялся Боровский, оттаивая от всеобщего внимания и покручивая узкие светлые усики.
Случалось, что Боровский, работавший в контрразведке, являлся домой только под утро и заставал у себя полон дом гостей. Если он был в хорошем настроении, то присоединялся к компании, если он не был расположен увеселяться, то без всяких объяснений разгонял гостей, оставляя только тех, кто не был в состоянии добраться до дому.
Так жили в одной половине дома, и совсем иначе - в другой. Перегородка между комнатами Боровского и жильем стариков Рыбаковых разделяла два мира, совершенно несхожих друг с другом. Ни Алексей Алексеевич, ни Марья Андреевна никогда не были особенно шумливыми, а теперь и вовсе притихли. Их быт, самоё существование стали разрушаться. Сперва они лишены были одной комнаты, потом другой. Им осталась полутемная каморка, в которой когда-то жил Митя. Со службы Алексея Алексеевича давно выгнали: стало известно, что сын его служит в Красной Армии. Чтобы прокормиться, они стали продавать и выменивать на хлеб старые вещи. Каморка пустела, оголялась, но старики всё же голодали. На дрова средств не было, они топили печь обломками старых кресел, деревянными ушатами, корзинками, книгами даже…
Марья Андреевна в эти трудные дни проявила большую твердость. Чем горше и унизительней становилась жизнь, тем ревнивей оберегала она своё человеческое достоинство; чем сильней были удары, падавшие на старые плечи, тем с большей гордостью выпрямлялась эта сухощавая старуха.
Она не плакала, не жаловалась на горькую судьбу свою ни мужу, ни Софье Моисеевне, ни тем более кому-нибудь другому. Даже внешности своей она старалась придать такой вид, чтобы не вызвать сострадания. Единственное оставшееся непроданным платье было всегда чисто выстирано и тщательно отглажено.
Если Марья Андреевна переносила все лишения с молчаливым мужеством, то об Алексее Алексеевиче этого нельзя было сказать. Он страдал от малейшего пустяка, напоминавшего ему о теперешнем его положении, и страдал не потому, что имел слабый характер или особенно ценил тот жизненный покой и удобства, которых был лишен, а потому, что гордость его была уязвлена, воля скована и круг деятельности сужен до размеров маленькой, полутемной конуры. Он привык постоянно о ком-нибудь хлопотать, что-нибудь устраивать; теперь устраивать было решительно нечего. Он должен был нести какие-нибудь общественные и личные обязанности, просто делать какое-нибудь дело, но у него не было ни обязанностей, ни дела. Он должен был, наконец, мыслить, думать, но ему не о чем было думать, кроме своего несчастья.
Он разом потерял все точки опоры и тем, что, вообще существовал, обязан был Марье Андреевне. Мелкими домашними заботами о ней он мог создать себе хотя бы видимость какой-то деятельности…
Они сжились друг с другом в эти недолгие месяцы так крепко, как никогда ранее. Они прятали друг для друга свои жалкие крохи пищи и, оставаясь голодными, старались невинно обмануть друг друга.
Они вспоминали забытые привычки, вкусы, склонности и воскрешали их, чтобы сделать приятное друг другу.
Когда-то в молодости у Алексея Алексеевича был приятный тенорок, и Марья Андреевна любила, когда он тихонько напевал. Большое удовольствие доставлял ей романс «Средь шумного бала…». Алексей Алексеевич не пел уже лет двадцать пять и давно забыл слова романса. Теперь, однако, он снова вспомнил их и вечером напевал тоненьким дребезжащим голоском:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Изредка он прерывал пение и подходил к ней, чтобы поцеловать в голову.
Последним толчком, окончательно свалившим Алексея Алексеевича, явилось предписание о выселении из дома в двадцать четыре часа. Этот жестокий удар, как и большинство предыдущих, был нанесен Боровским. Ему давно хотелось избавиться от лишних свидетелей своей нечистоплотной деятельности. Служа в контрразведке и имея обширные связи, он без труда добился нужной бумажки. И всё же он чувствовал некоторую неловкость и поэтому обставил дело так, словно весь дом забирают военные власти. Но Алексей Алексеевич не был настолько наивен, чтобы не распознать истинного виновника несчастья.
И вот перед лицом этой катастрофы Алексей Алексеевич вдруг обрел потерянную было силу сопротивления, гнев, гордость и решимость. Он надел старомодный галстук, старательно почистил пиджак и решительно направился на половину жильца. Но Боровского не было дома, и Алексей Алексеевич, вернувшись к себе, решил отложить объяснение до завтрашнего утра.
День прошел в тревоге. Алексей Алексеевич то произносил угрожающие тирады по адресу неблагодарного постояльца, то впадал в беспокойную суетливость, то подбадривал Марью Андреевну, уверяя её, что беспокоиться нет никаких оснований и что он всё устроит. К вечеру с ним случился сердечный припадок. Утром, отправив жену на толкучку, он постучал к Боровскому.
Боровский в нижней рубахе, галифе и туфлях на босу ногу стоял у стола. Он был растрепан и хмур. С вечера было сильно выпито, и в голове до сих пор изрядно шумело. Объяснение с Алексеем Алексеевичем было совсем некстати. К тому же вид Алексея Алексеевича, исхудавшего и осунувшегося, покоробил его. Он почувствовал вину перед ним и невольно вспомнил тот вечер, когда они сидели в этой столовой за чайным столом. Всё кругом тогда было светло и чисто. Эта чистота не носила на себе следов педантичной сухости - она была отражением душевной чистоты хозяина.
Теперь в комнате был другой хозяин, и она, переменив свой мирный облик, напоминала брошенный военным отрядом бивуак. Всё стояло не на своём месте, всё было перемешано равнодушными, грязными руками. Дверца буфета висела наискосок на одной петле. В углу валялась груда пустых бутылок. Диванная подушка лежала на полу рядом с осколками рюмки. Вместо подушки на диване лежал стул с отломанной ножкой и небрежно брошенным на него военным френчем. На столе стояли банка из-под консервов и грязные тарелки, из-под стола выглядывал до блеска начищенный сапог. Скатерть, свисавшая одним концом