было разбросано ворошками много куриных, петушиных и цыплячьих перьев. Пышнее всех был ворошок рыжих перьев. Только эти перья не казались теперь больше ни огненными, ни масляными.
Тут, стало быть, ястреб и расхватал мохноногого злого петуха.
Уцелевшие Маштаковы куры отошли теперь еще дальше от пожарища и разбрелись по кривой песчаной косе — там, где в Москву-реку вливалась болотная речонка Неглинная и где уж давно замыло речным песком тот белый лошадиный череп, который был еще виден с боровицкой изголови около шестидесяти лет назад, когда на эту изголовь въехал однажды летним вечером, на закате, по пути из Суздаля киевский князь Владимир Мономах.
Изменился с Мономаховых времен и самый очерк песчаной косы. Многое изменилось кругом, не только коса.
События этого дня шли так быстро одно за другим, вспыхивая неожиданно то здесь, то там, что никто из московлян не сумел бы рассказать верно, что за чем шло. Многое и упустили. Многое поняли не так, как оно было на деле. А многое и просто забыли.
Но ястребов запомнили, потому что с их удивительного, никем вовремя не замеченного, безнаказанного разбоя начался этот день.
II
Запах еще горячей гари был невыносим.
Он лез во все щели, отравлял еду, горчил воду, не давал дышать.
Когда к Петру Замятничу явился поутру Маштак — в длинном чужом зипуне, со смешно обгорелой бородой, — боярин раздраженно повел носом: с приходом ключника еще противнее запахло пожарищем.
Маштак не своим, словно равнодушным голосом сказал, что оставаться на Москве ему нельзя: не сегодня, так завтра его убьют. Он просился в суздальскую Петрову вотчину.
— В суздальскую? — повторил за ним тугой на ухо боярин с удивившей Маштака, непонятной ему усмешкой.
Петр разглядывал опаленные волоски Маштаковой густой бороды, которые почти все кончались накипевшим от пожарного огня крохотным беловатым пупыриком (Петру были невыразимо мерзки и эти пупырики), и думал о том, цела ли та суздальская вотчина, куда просится ключник. А за этими мыслями ползли сплошной темной завесой (как в ненастный день вторая, задняя пелена полных дождя облаков) еще иные мысли, в которых не было ни одного просвета: в сотый раз и все с той же коловшей сердце тоской Петр вспоминал, с какой жестокой бесповоротностью и какими хлещущими сердце словами сват запретил ему вчера ехать в Суздаль: 'Что потерял в Суздале?'
Что потерял! Все потерял.
Маштак с непривычной для него нетерпеливостью запахнул обвисшую полу чужого зипуна. Опять гадко пахнуло гарью. Петр поморщился.
— Что делать с челядью? — сказал он, ничего не ответив на просьбу ключника.
Маштак вяло развел руками с поразившим и возмутившим Петра безразличием.
Маштаку было не до челяди, не до боярских дел.
С присущим ему уменьем собирать все мысли и всю волю, не отвлекаясь ничем посторонним, в одно усилие (Петр знал в своем ключнике эту черту и ценил ее) Маштак не думал и не заботился сейчас ни о чем другом, кроме одного: он думал только о немедленном бегстве из Москвы; он не хотел ничего другого, кроме этого бегства. Так пугала его смерть.
Он, как и Петр, думал только о себе.
Им вдруг стало трудно быть вместе.
Владыка и раб долго жили в ладу.
Пока дело шло только о корысти, они легко понимали друг друга с полуслова, а чаще и вовсе без слов.
Оба, владыка и раб, не сговариваясь, гнули в одну сторону и, когда догибали до желанного обоим предела, делились. Не поровну, но все-таки делились.
Раб помнил, что он раб, и не возражал против того, что из рук владыки он получает лишь то очень малое, что приходилось на его рабью долю. Другие рабы не получали и того.
Но рабу хотелось получать больше. Это большее раб и получал, но не из рук владыки: раб крал у владыки, крал много — изо дня в день.
Владыка это знал, но молчал и молчаливо допускал эти кражи: он ведь и сам все время крал — и у этого раба, и у других рабов, и у не рабов — у всех, кто не мог больно ударить его по рукам, по воровским белым рукам с чисто вымытыми длинными пальцами с выпуклыми ногтями.
С теми, кто мог больно ударить по рукам, владыка был честен: владыка не крал, где было опасно красть.
Так и жили Петр с Маштаком много лет — в молчаливом деловом, корыстном ладу, зная друг про друга все и не говоря об этом друг другу ничего.
Но теперь дело шло уже не о корысти.
Маштак заговорил о смерти: он сказал, что на Москве его убьют.
Петр знал, что Маштак не ошибается, что Маштака действительно убьют. Он и сам все эти дни думал о смерти — о своей смерти: он боялся, что челядь убьет не только Маштака, но и его. После пожаров он стал думать об этом с еще большим страхом.
Дело шло уже не о корысти, а о жизни.
Жизнью нельзя поделиться — ни поровну, ни не поровну. У каждого своя жизнь. Оба хотели спасти свою жизнь, каждый свою. Но заботиться о спасении чужой жизни не хотел ни тот, ни другой. Это отвлекло бы от спасения своей жизни. Петр не хотел спасать Маштака; Маштак не хотел спасать Петра.
Их пути расходились.
Им стало трудно быть вместе.
Петр, морщась от неотвязного запаха гари, грубо прогнал Маштака, так и не согласившись отпустить его из Москвы, даже не сказав ему ничего на эту его просьбу.
Когда Маштак, потеряв все, что накрал, выходил из боярских хором, страх смерти был в нем так же силен, как и ранее.
Но к чувству страха примешивалось новое чувство, которое помогало бороться со страхом: чувство неожиданно добытой свободы.
Маштак, когда-то в прошлом вольный московлянин, а затем добровольно и безоговорочно обративший себя в раба, — Маштак ушел из боярских хором совсем, навсегда. Развращенный раб бежал от развратившего его владыки.
Через час его уже не было на Москве.
Никто не знал, куда он ушел.
Не знала и его жена, холопка, раба, боярская вещь, которую Маштак бросил тоже навсегда под чужой крышей.
Чужая крыша хуже своей, но под чужой крышей, у чужих людей, гораздо более бедных, чем ее муж, эта рабыня нашла то, чего под своей крышей муж никогда не давал ни ей, своей жене, ни своему грудному ребенку, робичичу, которого Маштак оставил на руках у брошенной жены: чужие, бедные люди п о ж а л е л и и брошенную под чужой крышей жену и брошенного отцом ребенка.
III
От жизни некуда уйти, как не уйти от запаха гари.
А жизнь требует дел.