гороха.
Неждан приходил узнать, можно ли уступить дьякону вощины для наузней,[40] которые тот расставлял в лесу, подманивая пчелиные дикие рои.
Вдова холопа Истомы через сенных девушек просила дать овсяной муки для блинов, чтобы помянуть сына, который утонул намедни, купаясь с ребятами под Семчинским княжеским сельцом.
Дочери Гаше надо было объяснить, как кроить исподницы сыну.
Забегал раза два огнищанин и, как всегда обиняками, заводил речь о том, не променяет ли боярыня сивого жеребчика на его рыжую беспокойную кобылку. Он растягивал разговор как мог, все время взглядывал украдкой на Кучковну и настороженно вслушивался в звук ее голоса, стараясь понять, как следует ему с ней обходиться: как с опальной или, наоборот, как с ближней боярыней, обласканной князем.
И по-прежнему, даже чаще прежнего, навещала Кучковну посадница. С ней было труднее всего.
Она то плакала навзрыд, ожидая с часу на час, что и ее увезут, как увезли мужа, что отпишут на князя все их имущество, то донимала Кучковну расспросами о том, что говорил Прокопий, да какие толки были у Ивана с купцом и с суздальским сватом, да знала ли Кучковна, где спрятался брат, да кто надоумил искать его под рундуком, то вдруг неожиданно веселела, заливаясь девичьим смехом, щекотала Гашу и поносила на все лады постылого мужа:
— Хоть бы стлел в порубе, только бы не ворочался!
Шли уже пятые сутки с тех пор, как схватили Ивана Кучковича.
После вёдреных дней зарядили дожди, которым не видать было конца. Поникли к самой земле Яблоновые мокрые ветки с зелеными шариками. Кровельная дрань на городских башнях почернела. Внуку Кучковны надоело глядеть, как мельтешит на лужах кольчатая рябь, как подплясывают на ней водяные столбики, как вскакивают и пропадают дождевые пузыри. Он разочарованно смотрел на ровное, белое небо и думал, что таким тоскливым оно останется, верно, уж навсегда.
Под дождем миновал на Москве и Петров день — именины боярина Петра Замятнича, которые встарину, лет пятнадцать назад, справлялись столь торжественно, многолюдно и шумно, что о веселье на боярском дворе говаривала потом недели две вся московская округа.
После праздничной обедни пришли в боярский дом, по заведенному порядку, поп с дьяконом — петь именинный молебен. Кучковна, соблюдая столовый чин, установленный для Петрова мясоеда, потчевала их жареным журавлем под белым медовым взваром. Журавля подавали на пяти серебряных блюдах: на одном — грудку, и это называлось душка-блюдо, на других двух — два крыла, или, как говорили московляне, два папоротка, и еще на двух — два ходила, две ноги.
По такому же журавлю послали, повинуясь обычаю, на дом посаднице и сварливой огнищанихе. Попадье, дьяконице и проскурне снесли по крупитчатому пирогу с сыром, а Неждановой старухе, Истоминой вдове и жене долгобородого кашлюна-воротника — по калачу, чему другая воротница, не получившая такого дара, позавидовала до слез.
Степенная Гаша, скромно опустив глаза, подносила попу и дьякону чары с фряжским вином. Рослый светлобородый поп с простриженным на темени гуменцом,[41] оживясь от дорогого, непривычно душистого вина, которое доводилось пить только в этом доме и только в этот день, рассудительно говорил с несвойственным ему в другое время красноречием о покосе, о вшице, напавшей нынешним летом на кур, и о том, что ежели позавчера, на Самсона-странноприимца, был дождь-косохлест, стало быть, дождям лить еще сорок ден. Дьякон много раз благодарил за вощины. О недавней беде, случившейся в боярском доме, речи не было.
После их ухода зашел с черного крыльца вдовый пономарь. Он был не хмелен, но, как всегда, чуть- чуть впрохмель. Объяснив боярыне, что вдовец — деткам не отец, а сам — круглый сирота, он попросил для своих деток калачика. Поднесли и ему чару меду.
В обед боярыня приказала, тоже по обычаю, выкатить для челяди бочку пива. Пиво выпили, но веселья не поднялось и песен не играли. По двору, шлепая лаптями по воде, натягивая себе на голову мокрую рогожу, шатался под дождем пьяный скотник, говорил сам с собой и злобно косился красными глазами на окна боярских хором.
В этот день, всегда и в прошлые годы тяжелый для Кучковны, у нее с самого утра так щемило сердце, что не могла ни Гашу приласкать, ни внука позабавить.
А от Груни все не было вестей!
IV
На следующий вечер, перед закатом, серый полог сплошных облаков налился горячей желтизной, и по его нижнему краю быстро побежали яркие клочья золотого дыма. А когда облачный занавес потончал, прорвался и открыл наконец бледную пустыню чистого неба, в ней обозначился узкий, еще более бледный просвет только что родившегося месяца, будто прорезанный одним легким, но точным движением острейшего лезвия.
Кучковна, увидев его с вышки, словно вспомнила что-то: нахмурилась и поспешно спустилась к себе в светелку.
Было еще одно несделанное дело — неотложное, только ее касавшееся, только от нее зависевшее и почти неисполнимое. О нем-то и напомнил молодой месяц: куда убрать венец?
О венце не должен знать никто: так, по намеку Прокопия, хочет князь, так решила и она. И дочерям не скажет. А в духовной отпишет на московский Предтеченский храм.
Но пока жива, где его держать? Как уберечь от людского любопытства?
На ларцы, на сундуки, на кладовки она больше не надеялась после того, что было пять дней назад. На другое же утро после ухода боголюбовцев она распорядилась отскрести песком все полы, промыть щелоком все стены и потолки, окурить можжевельником все покои. Однако и после того дом продолжал казаться ей затоптанным, заплеванным, смрадным, открытым всякому, кто захочет опять его осквернить. И всё слышались шаги.
Доверить кому-нибудь на сохранение? Кому же? О посаднице, об огнищанихе, вообще о своей, богатой братии нечего и думать: все предадут! Отдать попу? Дьякону? Скажут женам, а жены — всей Москве. Кучковна перебрала в уме всю свою челядь (а ее было много) и убедилась с грустью и со стыдом, что хоть, кажется, никого из подвластных ей людей она и не истязала, как другие бояре, однако же ни с кем не умела быть так коротка и участлива, чтобы можно было понадеяться на истинную любовь и полную верность хотя бы одного из них. 'Неждан!' мелькнуло у нее в голове. Он, конечно, не выдаст. Но его век недолог. Да и старуха у него пустобайлива. Нельзя.
Зарыть? Да, только и остается — зарыть. Своими руками. В глухом углу сада, правей черемухи, под кленом, который помнит с детства. Сегодня же, как только смеркнется. А не то — неровен час! — вдруг снова кто-нибудь нагрянет.
Гаша уехала с ключником в Кудрино собирать шерсть, которой тамошняя деревня расплачивалась уже много лет с боярином Петром то ли за какой-то долг, то ли за что-то другое (Петр не говорил Кучковне, за что). Кудринский деревенский мир не принес нынче шерсти в урочное время, к Петрову дню. Гаше там много будет дела. Вернется поздно: не помешает матери.
Но ведь кожаный баул размокнет и сгниет в земле. Жемчуг погаснет.
Ее глаза упали на стоявший в головах постели железный ковчежец, где берегла свое и Гашино узорочье: бусы, жемчужные нити, запястья. Переложить все в материнский кипарисовый ларчик, благо он неполон. А баул упихать в железный ковчежец. Только войдет ли один в другой?
Она проворно вынула из-под подушки телячий баульчик с медными застежками, поставила его на стол, выдвинула к двери железный ковчежец, быстро его опростала, набила битком кипарисовый ларец и, кое-как захлопнув его крышку, только собралась примерить, уместится ли баул в ковчежце, как за дверью женский голос вскрикнул: 'Паша!', и в светелку шумно ворвалась посадница.
— Паша!
Она так запыхалась, взбегая по лестнице, что не могла выговорить ни слова. На ней лица не