Хорошего не было, кажется, ничего. Разве только, что дочка Груня еще жива и цела. А страшного… Одно другого страшней! Кучковне вспомнилось, с какой неестественно злорадной улыбочкой Иван приговаривал перед сном: 'Поглядим… поглядим…' и как нехорошо усмехнулся, когда она спросила про Анбала.
Только что отголосили третьи петухи — и у нее на дворе, и у соседей в городе, и в посаде, и — очень глухо — за рекой. Последним прокричал хриплый молодой петушок в поповском птичнике, и после этого водворилась полная ночная тишина, которую нарушало только все то же необъяснимое чуть слышное сокотанье.
Потом залился дробным кашлем воротник у Неждановой башни. Этот кашель был давно знаком Кучковне. Она знала, что старик, когда зайдется ночью таким кашлем, выходит из избы, чтобы не разгуливать спящую жену. Ей ясно представилось, как он, кашляя, давится, захлебывается, таращит глаза и дрожащими руками прижимает к впалой груди свою необыкновенно длинную и узкую бороду.
И опять, как тогда вечером, перед грозой, когда глядела с вышки на паром, набитый усталой челядью, Кучковна почувствовала жгучую зависть: откашляется, отдышится, уляжется и заснет со спокойной душой. А она…
Она смотрела, как туман — где плотной стеной, где бродячими клочьями, — все больше накрывая реку, подползал к городу, и думала, что, видно, на свое несчастье родилась она в богатой боярской семье, где все речи и мысли были всегда только о наживе, где в каждом видели соперника и врага, где никому не верили, никого не жалели, ни с кем не дружились и оттого никогда не знали покоя.
И не потому ли так крива, уродлива, а чаще всего и по-настоящему страшна жизнь во всех богатых семьях, с какими приходилось ей знаться?
Ее жизнь с Петром — разве это жизнь?
А распутный брат Яким с никогда его не любившей, жадной Милушей?
А вдовый, озлобленный, простоватый Иван с дочкой-дурочкой?
Посадница… Кажется, и весела и смешлива, а ведь только одна Кучковна знала, во что обходится этой здоровой, беззаботной на вид женщине ее житье с хворым мужем, ревнивцем и скрягой, который попрекает ее каждым куском.
Огнищанин, ястребок, с челядью лют, не раз своей рукой засекал холопьев до смерти. А в семье и он несчастлив. Сварливей его жены в округе нет. Кучковна плечами передернула, припомнив нестерпимый женский визг, который доносился каждое утро с огнищанинова двора. И все три сына вышли у них один другого хуже: старшой со зла заколол меньшого на охоте, когда травили на Яузе лосей, а средний взломал отцов сундук, забрал казну и ушел в вятические леса разбойничать, угнав с собой шесть лучших коней.
То ли дело Нежданова большая степенная семья или семья того же воротника. Бедны, слов нет. Не всегда сыты. Часто обижены боярской ли, княжеской ли скорой рукой. Но друг друга не грызут, и у каждого, по пословице, своя избушка — свой простор. И у всякого свое, малое, ему положенное дело. Сбыл свой урок, и на совести чисто.
Теперь уж заметно просветлело. Ползучие хлопья тумана затянули всю реку и ниже насели на леса. Сплошную белую пелену прорывали только кое-где макушки самых высоких деревьев. Оплетенные туманом, они были похожи на редкие курганы. С небывалою величавой суровостью обозначился вокруг Кучковны трехугольный город: въевшиеся в землю слепые срубы черных стен с пятью тоже черными пнями коренастых башен.
'А ведь из таких малых дел, как у Неждана или у воротника, — из них-то и выходит большое, — подумалось Кучковне. — Пожалуй даже, только из них. Да и как называть их малыми? Чьими руками рублены стены? Кто ставил башни? Кто расчищал леса и сушил болота? Кто сеет хлеб? Кто косит луга? А мы… Отец… Уж он ли не размахивался на большое? И что от него осталось?..'
В ушах сокотало все так же назойливо, совсем по-сорочьи, и Кучковна все не могла придумать, на какие воспоминания наводит этот тревожный звук.
Потом вдруг ей показалось, что из-за того прясла городской стены, которое приходилось между ее садом и посадничьим тыном, кто-то быстро выглянул и сразу исчез. Наверно, примерещилось с бессонья.
Она вздрогнула от холода и, низко опустив голову, пошла к себе.
V
Откашлялся, отдышался кое-как, но не вернулся в избу. Плотно запахнув облезлый тулуп, обеими руками прижимая бороду к груди, воротник сидел сгорбившись на завалинке и пережидал, не приступит ли опять к горлу несносная перхота. В глазах стояли выбитые кашлем слезы.
Он много лет болел грудью и привык к этим одиноким ночным сиденьям. В такие часы яснее думалось, и притом всегда о самом, как ему казалось, нужном.
Самыми нужными он считал мысли о детях. Ему было приятно, что все они — на своих ногах, давно уж едят свой хлеб и от отца не зависят. Но, как всем старым родителям, ему представлялось, что его два сына и дочь, все трое уже немолодые и многосемейные, никак не могут обходиться без его советов. Дети терпеливо выслушивали отцовские настойчивые советы, но почти никогда им не следовали. Все их неудачи старик объяснял их непослушанием отцу, а все удачи приписывал своим советам:
— Я ж те говорил!
Воротник, пока не сломила его хворь, был кузнецом. А кузнецов принято было считать людьми, сведущими во всем и многоопытными, почти знахарями, а то и колдунами. Когда у соседей случалась какая- нибудь пропажа, его просили помолиться кузнецкому святому Кузьмодемьяну. Старух, которые жаловались, что у них к сердцу подкатывает желвак, он охотно лечил, давая им пить мутную воду из-под точильного круга. И старухи уверяли, что от этого легчает. Его уважали, да и сам он привык считать себя человеком особенным, безошибочно умным.
Старший сын воротника, большак, как звал его отец, жил здесь, на Москве, и, как отец, как дед и прадед, был кузнецом. Этому сыну приходилось часто терпеть огорчения, виновником которых был главным образом княжой огнищанин. Кузница стояла, по словам огнищанина, на княжеской земле (об этом шел долгий спор, для кузнеца, видимо, безнадежный), и огнищанин требовал поэтому, чтобы воротников большак работал на него даром. А в кузнецкой работе у ястребка (так втихомолку звали огнищанина все на Москве) всегда была великая нужда, потому что, торгуя лошадьми, огнищанин держал огромный табун и был, кроме того, большим любителем всяких домашних хозяйственных затей и новинок. Он первый на Москве понавесил у себя на всех дверях трубчатые замки с потайным вырезом. Светцы для лучины требовались ему каждый год новые, все более и более замысловатые. А пуще всего он любил всякие ковчежцы, большие и малые, с затейливой железной оковкой. На удовлетворение этих прихотей молодой кузнец тратил уйму времени. Но он был вынослив, чудовищно силен, превосходно владел молотом и зубилом, а сторонних заказов было довольно, и его семья жила безбедно.
Благополучие большака объяснялось, по мнению воротника, тем, что он поступил по отцовскому совету: поставил кузницу на самом прибыльном месте — на выезде, на Можайской дороге. А если даровая работа на огнищанина была убыточна, то виноват в этом был уж не отец, а сын: не послушал отца, расположился направо, а не налево от дороги. Левую сторону, как думалось почему-то воротнику, никто бы не посмел назвать княжеской.
О единственной дочери старик-воротник всегда размышлял с досадой. Она против воли отца вышла за простого сироту-хлебопашца, чего горожанке, да еще кузнецкой дочери, делать не следовало. Вот и расхлебывает.
Правда, муж ее был человек старательный и тихий, жену берег и тестю не грубил. Правда и то, что их крохотная подмосковная деревенька за ручьем Ольховцом была не княжая, не боярская, а вольная. Да беда в том, что как-то, в недородный год, когда ниву побило градом, их сельский мир, оставшись еще до рождества без хлеба, с отчаяния ударил челом хромому посаднику. Тот поломался, но все-таки выручил, дал сиротам лежалого, посолоделого жита. Однако с тех пор, вот уж седьмой год, деревенька дорого расплачивалась за посадничью помощь, и этой расплате не видать было конца. Летом работали на