Летом 1925-го у Горького гостит Павел Марков, завлит МХАТа, уже познакомившийся с Леоновым. Так Горький его буквально заваливает вопросами: откуда Леонов, что у него за биография, быт, привычки, — как истинный почитатель интересуется. Марков отмечал, что ни к одному из молодых советских писателей (а была уже целая плеяда!) не было у Горького такого интереса.
«Что делает Леонов? — спрашивает Горький и у Всеволода Иванова в сентябре 1926-го. — Слышу, что все собирается писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе».
Из Сорренто, а слышит. Прислушивается.
В марте 1927-го, уже незадолго до приезда Леонова, Горький пишет критику Илье Груздеву, что в Леонове предчувствуется «большой русский писатель».
В гости к Горькому «большой русский писатель» буквально напросился: он хоть и был приглашен, но еще в 1925 году.
12 июня 1927-го, выехав уже в Европу, Леонов писал: «Сидим сейчас в Рапалло, дорогой Алексей Максимович, и собираемся посетить Вас».
Горький отвечает радостно, не без стариковского кокетства: «Писано было мне <…> что имеете вы великодушное намерение заглянуть ко мне, старику, и был я этим весьма обрадован, но — усумнился.
Теперь же, получив письмецо ваше, того более обрадовался и — нетерпеливо жду вас с женами и детями».
Детей, кстати, за их отсутствием, никто не обещал везти, но Горький и на детей был согласен.
«Поселитесь же вы через дорогу от меня в месте тихом и красивом…
И — выпьем.
<…> День приезда — телеграфьте».
И теперь Леонов здесь, в Сорренто, в отеле, только что с дороги. Смотрит внимательно, мягкая улыбка. Мыльная вода в тазу покачивается.
— Ну, собирайтесь, и — жду вас, — говорит Горький.
Вилла, море, литераторы
Вилла Горького стоит почти у края обрыва, над морем. Двухэтажное здание, арендуется у некоего дюка Сера-Каприола, живущего в Неаполе.
У дома постоянно стоит, как напишет после Леонов, «синьор в богатых усах, с зонтиком и в лихо приспущенной до бровей борсалине». Шпик. Мало того что шпик — он к тому же одноглазый.
Еще проходя мимо виллы Горького, Леонов заметил колючие и пыльные опунции на каменной ограде. Это — род кактусов с плоскими сочными членистыми ветвями. Леонов тогда уже в них разбирался и остался верен своему увлечению всю жизнь.
Кто только не побывал в Сорренто, но никто эти опунции не заметил, а если и видел, то названия не знал. Даже Горький, скорее всего, ничего в них не понимал. Он вообще кактусы терпеть не мог.
Зато любил сад: он большой, и в нем апельсины. Соломенные щиты защищают от солнца. Под щитами прячутся домашние, потягиваясь на складных парусиновых креслах.
Горький приветлив, куцая собачка Кузя реагирует на голос Горького: крутит хвостом, хотя приветствует он чету Леоновых. Знакомит со своими. А это: любимая женщина Мария Игнатьевна Будберг, Иван Николаевич Ракицкий — художник, друг Горького, живущий в его доме постоянно, сын — Максим Пешков с чадами и женой, Надеждой Алексеевной Пешковой, которую в семье ласково зовут «Тимоша», о чем Леонов немедленно узнает…
Горький в тот же день ненадолго увел молодого писателя от родных и близких, «определив» супругу Леонида Максимовича к «домашним», чтобы не скучала.
Проходят в кабинет. На столе, заметил Леонов, множество журналов с разрезанными страницами, то есть прочитанных или, как минимум, пролистанных. Средь них — дом родной для Леонова — «Красная новь» и многие иные, о которых, живя в России, Леонов не слышал. И десятки, если не сотни писем.
— Хорошую литературу пишете, сударь! — говорит Горький Леонову.
Рассказывает что-то, чтобы раскрепостить, а может быть — очаровать Леонова. Горький это умеет. Сам себя обрывает и задает вопрос о Москве, о ее людях, о стране.
— Замечательные дела делаются! — то ли спрашивает, то ли утверждает. Или спрашивает так, чтобы услышать желанный ответ. Сам при этом смотрит чуть искоса, заметит Леонов.
Рассказать можно разное. Прошлым летом Леонов с женой и его брат, Борис Максимович Леонов, ездили в Ярославскую область, в деревню Ескино, на родину матери. Леонид взял с собой фотоаппарат. Много снимал и по этой причине нехорошо поругался с мужиками на деревенской свадьбе.
Запомнил это настолько, что спустя год напишет заметку: «Я вознамерился было снять одну презанятную, в повойнике, старуху, но, значит, чрезвычайным городским видом своим с аппаратом на штативе слишком нарушил старинное благолепие праздника. Все, хозяева и гости, обступили меня, недобро загалдели, и была острая минута, когда я опасался за целостность своего Тессара…
— Вот сымешь нас, а потом в газетке пропечатаешь: как замечательно, дескать, живут мужички, — лучше нельзя! Видали в газетках. А ты и дырявые крыши наши сымай, чтобы все видели…»
(Потом Леонов спародирует самого себя в «Соти», изобразив там чуждого народу немца с фотоаппаратом.)
Сказать про дырявые крыши и злых мужиков? Горький всё поймет по-своему.
Тем более что было и другое.
Мимо деревни матери, по Любимскому округу, протекает река Соть, та самая, что потом даст название роману. На Соти уже начинается новая бурная жизнь: весной 1926-го в четырех километрах от Балахны запустили строительство крупнейшего в Европе предприятия по производству газетной бумаги. Так что не одни дырявые крыши на всю погоревшую Россию.
В зиму с 1926-го на 1927 год Леонов впервые побывал на Сясьстрое.
И они говорят обо всем.
Леонова тоже, наверное, интересует мнение Горького о происходящем в стране Советов. Не меньше, чем Горького мнение Леонова. Но напрямую Леонов, конечно, не спросит: «Не считаете, что этот перекувырк был слишком болезненным для самочувствия человека и для России?»
Совсем недавно Леонов написал в «Воре»: «…и душу отменили, и собственность: до последнего срама раздели человека…», с традиционной леоновской хитрецой наделив этими словами непутевого героя Манюкина.
Не спросишь ведь у Алексея Максимовича: «До последнего срама или нет, как думаете? Есть чем срам прикрыть?»
Поэтому — много рассказывает сам, следит за реакцией.
Горький слушает, щурит глаза. Улыбка его, запомнит Леонов, «испытующая, с лукавой приглядкой, бесконечно дружественная».
Насчет испытующей и лукавой Леонов угадал. По поводу дружественной, тут сложнее. Нет, дружественная, конечно, но не все принимающая, не всепрощающая.
Внешне за три чудесные недели пребывания Леоновых в Сорренто все было замечательно. Леонид был несказанно счастлив и помнил свои впечатленья долгие годы. Он — в начале жизни. И он — признан Горьким. Это многого стоило!
Гуляли, дышали густым, ароматным воздухом. К пыли привыкли — зато есть море, прозрачное и голубое, паруса, ветра, чайки… Гудят жуки, дымит жуткий Везувий. Художник Юрий Анненков, гостивший чуть ранее у Горького, говорил, что цвет Везувия — лиловый. И любимое ругательство у Горького было «черти лиловые», вспомним некстати.
Впрочем, Леонов увидел цвета иными: «…весь голубой, как юноша, только что получивший тогу, дремлет Везувий… постоянное облачко над ним, как сновидение, то розовое на заре, то голубое в полдень».