тоже никогда не ездил в Архангельск. И он не простил отцу заброшенности своей!
В том же 1926 году Леонов последний раз обращается к поэзии и создает маленькую поэму «Запись на бересте»: о трех товарищах, ушедших в леса из трудного и грешного мира и перессорившихся там из-за женщины. Поэма будет опубликована в журнале «30 дней».
Одновременно в издательстве «Никитинские субботники» выходит первая книга, посвященная Леониду Леонову. Потом их будут десятки, но началось все со сборничка со статьями А.Воронского, Г.Горбачёва, Д.Горбова, вышедшего пятитысячным тиражом.
Это было наглядным признаком успеха молодого литератора, хотя в середине двадцатых назвать Леонова писателем, лояльным власти, было почти невозможно. В текстах его «советское» надо было выискивать и просеивать самым мелким решетом.
Главный редактор «Красной нови» Александр Воронский отдавал себе в этом отчет, но был, как и многие, очарован неожиданным и молодым дарованием, мечтая, что славно было бы посеять на этом черноземе иные семена.
Воронский писал тогда: «Творчество Леонова реалистично <…> но его едва ли можно назвать попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму»
При том, что самого Воронского деятели РАППа считали буржуазным перерожденцем. Так, И.Вардин говорил в те годы: «Наш главный критик, как известно, — тов. Воронский. Но заявляю категорически, что Воронский — критик не большевистский. У него нет марксистского подхода к разбираемому произведению…»
И вот для такого, самых широких взглядов критика, как Воронский, Леонов даже не попутчик.
Схожий взгляд был и у наркома просвещения Анатолия Луначарского. «Леонов, — писал он, — несмотря на свои молодые годы, конечно, крупнейший писатель современной России. За таких людей придется выдержать немалую борьбу. Две души живут в их груди».
Какие именно «две души», Луначарский не поясняет, но догадаться можно. Одна — казалось бы, способна принять революцию, вторая — явно реакционна.
Леонова еще надо учить, уверен Луначарский, потому что это молодое дарование явно не может «быть квалифицированным, как зачинатель коммунистической литературы»
В эмиграции, напротив, ненавидя все большевистское, многие считают Леонова почти за «своего». К тому же само существование Леонова знак для них, что «там», за красным кордоном, еще есть литература.
Первый критик эмиграции Георгий Адамович уверенно пишет: «Конечно, ни Бабель, ни Всев. Иванов, ни Булгаков или Федин не могли бы написать “Вора” — или подняться до художественного уровня этого романа. Среди “молодых” у Леонова сейчас соперников нет».
Забавно, что в этом сходятся и Луначарский, и Адамович.
В Советском Союзе об отношении эмигрантов к Леонову знают. «Петушихинский пролом» не случайно был перепечатан в эмигрантской прессе (Воля России. 1925. № 1–2) — ставил на вид официальный критик Нусинов.
Однако очевидный талант перемалывает пока все упреки.
Даже на роман «Вор» некоторые рапповские критики отреагировали благосклонно. Заместитель ответственного редактора журнала «На литературном посту» Владимир Ермилов, высказываясь о социальном заказе и о том, что он «правильнее всего формулируется сейчас властным, раздельным требованием: че-ло-ве-ка!..», — неожиданно вспоминает о Леонове. «Молодой и едва ли не самый глубокий писатель из попутчиков — Леонид Леонов — взял на себя задачу показать человека, — утверждает Ермилов. — Если у других писателей эта задача выступала как побочная (человек — придаток мебели у Пильняка), то для Леонова именно человек и есть главное, основное, единственно ценное…»
Отзыв, как видим, и положительный, и весьма неожиданный, учитывая отношение «напостовцев» и рапповцев к «попутчикам». Далеко не все разделили мнение Ермилова, но Леонову, очевидно, везло: за такие тексты, что он создавал, иному литератору голову бы с плеч сняли, а его все еще, хоть и через раз, хвалили.
Работал тогда Леонов фанатично: «чувствовал, что разговариваю с небом», — так объяснит он свое состояние позже. Настолько велика была нагрузка и настолько сильна душевная зацепка за главную его пожизненную тему, что после завершения «Вора» у Леонова снова приключилась беда с руками. Если после «Барсуков» онемели кисти, то после «Вора» на несколько недель отнялись руки по локоть.
Пережив жуткое недомогание, Леонов снова принялся за писательство.
Но при этом догадывался, к т о ему отвечает и наказывает его за кромешное сомнение в человеческой породе.
«В средине двадцатых годов я раза четыре подряд заладил ездить по весне в Загорскую лавру, — запишет Леонов в дневнике спустя годы, — все хотелось наглядеться на рублевскую Троицу. Знаменитая святыня помещалась в маленькой, дальней, Троицкой — кажется, церкви, совсем близко от раки преп. Сергия, справа от царских дверей. В храм доступа посторонним не было, только по служебным делам. Останки Сергия, несколько темных костей, беспорядочно валялись на лиловом выцветшем атласе, под стеклом, как их оставили после просветительно-милицейского обследования, надо полагать».
Но, находясь в святых (и оскверненных!) местах, Леонов убеждался лишний раз в том, насколько слаб и никчемен человек.
Однажды он особенно долго пробыл в лавре, застоялся там, задумался.
«Когда ноги порядком подзастыли, — записывал Леонов, — мы пошли вон из каменного холодца, погреться на воздухе. Водил меня по ризницам и тайникам старик Олсуфьев, тогдашний заведующий Лаврой — из прежних, судя по глазам, — познавший юдоль жизни: не помню уж, кто познакомил меня с ним.
Там, снаружи, справа от алтаря, у южной, видимо, стороны, мы застали сценку — она запомнилась мне на всю жизнь. Острый запах подсказал заранее, что здесь мочились прохожие, — судя по верхним зеленоватым потекам, иные достигали рекордной высоты. (В Загорске живут всё больше русские.) Как раз по ту сторону запоганенной стенки находилась рака Сергия. В натекшей луже, коленями в самую талую смердь, молилась рослая, очень строгая, не иначе как мать детей, женщина из посторонних; она вовсе не заметила нас, мы тоже понеслышней скользнули мимо, не обмолвившись ни словом».
Кажется, что пафос этих горестных замет заключается не столько в ужасе от безбожных последствий социального поворота, сколько в печали об исходе русского национального характера. Ведь это русские так делают, русские!
Как же поправлять это всё?
В 1927-м Леонов только-только начал писать «Соть», еще не зная, каким будет роман. Скажем точнее: менее всего он собирался писать книгу советскую. Скорее, он намеревался вбить хоть одну скрепу в свое миропонимание, чтоб было за что удержаться. «Вор» такой скрепой, даже с первым, отчасти лубочным и поспешным, финалом, конечно, не был. Новый роман — с коллективным героем, с картинами гигантского человеческого переплава — мог убедить в первую очередь самого автора в осмысленности и человеческой истории как таковой, и русской судьбы.
Леонов обрастает новыми знакомствами, становится писателем не только обсуждаемым, но и, прямо скажем, популярным. Книги его переиздаются ежегодно и раскупаются легко. Многие коллеги на Леонова смотрят и с завистью, и с раздражением.
Двадцать первого февраля 1927 года Леонов в числе немногих гостей приглашен на юбилей «Красной нови».
Празднование пятилетия журнала было актом политическим: Воронский должен был утвердить свои позиции. Не сказать, что это у него получалось в последнее время. Фраза Иллариона Вардина, влиятельнейшего литературного политика, секретаря РАППа, соредактора журнала «На посту», вынесенная в заголовок его очередной журнальной статьи «Воронщину необходимо ликвидировать», в сущности, все объясняет.
Действие происходило вечером в Доме Герцена, из партийного руководства был Карл Радек, из числа литераторов Вересаев, Гладков, Пильняк, Бабель…