много, а партикулярных зданий нехватка… Строить нам Русь в камне! Кривизну же нашу улочную изъять из побыта зодческого! От нее, этой кривизны азиатской, путаница в городах русских. Кольца не нужны, чтобы крепости охватывать улицами. Ныне время крепостей отпало. Прямо надобно строить! Прямая першпектива, стрелой летяща к зданиям в городе главным, – вот она близка сердцу моему…
Волынский про инквизицию все помнил.
– Вот, – заговорил о себе, – сижу… А для чего сижу? Сказывают, будто не прав я! А где они, эти праведники, на Руси право обнаружили? Ох, немало поклепщиков я имею… Но, человек нраву гордого, я им, мучителям моим, не поклонюсь!
– Твои поклоны миру известны, – отвечал Еропкин ему.
– Ежели и поклонюсь, – озлился Волынский, – так с пола-то золотой подберу. Вот и выходит – не в убыток кланялся.
Еропкин открыто глядел на вельможу знатного.
– Народец грабить не пристало, – заявил честно и чарочкой в утверждение пристукнул. – Народ и без того граблен. Хоть ты семь пядей в голове имей, как муж государственный, но коли ты народу своему разорение приносишь, то… грош тебе цена, Петрович!
Волынский даже скулами побелел, зубы оскалил:
– А не больно ли ты смел за чужим столом? С чего бы это?
– От разумности, видать.
– Эва как! Нешто меня ты разумнее?
– Ай глупее показался? – прищурился Еропкин…
Тут они рассмеялись, и Волынский сказал, от гнева отходя:
– Ты мне люб кажешься. Таких жалую. А графин сей об голову твою разбить умыслил напрасно я… Лучше я его наклоню (двинь-ка чарочку ближе), и мы с тобой государя Петра Лексеича помянем… Он меня однажды до смерти измочалил мебелью своей. И потом велел в море Каспийское кинуть. Страху-то натерпелся, господи!
– За что же бил тебя государь жестоко?
– За то самое, за что и сейчас под штыком сиживаю…
Тут он откровенным стал. От стола в покои провел, где книгами хвалился, как иные бояре посудой сдуру бахвалятся, – пыжно! Гостя в «минц-кабинет» залучил: держал там Волынский наборы редкостные монет древних, камней удивительных, зубы мамонта и кости какие-то – превеликие кости, вроде ребер…
– Вишь, – показывал, – мосталыга-то кака огромна? Татищева я спрашивал – он не знает, чья эта… Хочу вот ученых найти, дабы на поле Куликовом они землю копали. Мне самому то делать немочно. Для того я школьных регул не ведаю. А на поле Куликовом (поле бранной чести нашей!) нужно землю подъять научно. Чтобы ни един шлем, ни едино копье мимо серости нашей не прошло… А паче того, – загордился вдруг Волынский, подбородок вздернув, – мой пращур, князь Боброк-Волынский, что на сестре Дмитрия Донского женат был, прославил себя в битве на поле Куликовом!..
Но про инквизицию опять вспомнил – и махнул рукой.
– Повесят меня, – сказал. – Судей своих знаю (сам я таков!). Навещай меня, Петр Михалыч, а то ведь скушно мне. Ой, как скушно мне… Ты где бываешь по вечерам?
– Бываю в гостях у шаухтбенахта флота нашего Федора Ивановича Соймонова… Извещен ли о разумности человека сего?
Волынский глаза ладонью закрыл. Между пальцев его растопыренных, на которых перстни алмазные горели, глядел на Еропкина один глаз:
– Враг он мне, приятель твой. Еще с Гиляни враг! Меж нами один мичман насмердил, да две собаки виснут… Однако ты навещай Соймонова, навещай: умен человек… ах, как умен!
За Калужскими воротами, против монастыря Донского, над самым берегом Москвы-реки – двор невелик. По правой стороне его изба с сенями, при коих – людская с чуланами и сушилами, где запасы хранятся. Под снежком стоят тонконогие яблоньки, на высоких голубятнях воркуют голуби. Впрочем, коли в избе живет дворянин, то это уже не изба, а – палаты господские…
Федор Иванович Соймонов два десятка лет пребывал в дальних отлучках. Умирали родичи его и рождались новые, вздымались хлеба на родине и падали под серпом, гремели грозы над холмами, а он далек был, очень далек… Вернулся недавно на Москву – и никто не узнал его. Уходил серпуховским увальнем, медвежатником, в лаптях, русоволосый, смешливый, а вернулся – голова уже побелела, на бурых щеках складки раздумий жестоких… Вот и ветеран!
Женился по сердцу. Супругу выбирал не спеша, деловито, чтобы по всем статьям его уважила. Чтобы не худа и не толста. Чтобы забот женских не боялась. Чтобы его капризами не сердила. Чтобы с лица была пригожа. И такую нашел… Чисто вымыты половицы. Скрипят под шагом тяжелым. Свиристит щегол в клетке. А за окном морозным – Москва в снегу, стены монастыря Донского… Не верится! Уж не сон ли? Где вы, звезды адриатические, девки веселые флоренские, рыцари мальтийские, на галерах высоких мечами бренчащие? А где ты, соль гилянская, россыпь звезд, будто по шелку, на небесах персидских, штормы в свисте ужасном, лотов в пучину бросание?.. Ах, жизнь, жизнь… До чего же скоротечна ты!
Главное, черт побери, чтобы с пользой прожить – без этого нет истинного сына отечества. Добро, а не зло оставлять после себя надо. Деревья высокие после тебя, книги разумные, а дети славные пусть останутся. Чтобы глаза в смерти смежая, увидеть в последний миг слезы сожаления по себе, а не смех слышать торжествующий.
В особом почтении на столе адмирала – готовальни чертежные и кисти разные. Составлял он атлас моря Каспийского из восьми карт. Пусть плавают моряки, мелей не боясь. Труды свои научные печатал Федор Иванович при журнале академическом. Он и в языках был мастак: от латыни до голландского! Чужие слова выговаривал добротно, со вкусом, без изъянов. Никого сам никогда не бил и себя в обиду не давал. Так – небитым – и служил: в науке и в чести…
Навещал его Иван Кирилов – сосед (неподалеку от Соймонова сенатский секретарь дом имел загородный). Тогда во всю ширь раскладывали они карты. А на картах тех – еще пустоты, разводья пятен белых, загадочных. Кирилов, глаза полузакрыв, произносит слова неувядающие:
– Кардамон, гвоздика, мушкатель, инбирь, лавры…
Индия, страна чудес, к ней-то и прилежит сердце секретаря сенатского. А путь туда – через степи южные, через горы…
– Ныне, – говорит Кирилов, – мечта жизни моей сбыться может. Ханы казахские вновь подданства российска желать стали. Оттого нам прибыток политический видится: сколь степь та просторна, большие города в ней заложить мочно. От городов тамошних дороги пролягут, шляхи немалые… прямо в Индию, а?
– Сбыточно ль то? – сомневался Соймонов. – Более меня сейчас дела северные заботят. Никак в толк не возьму, за какие доблести командора Витуса Беринга во главе экспедиций ставили? Человек он характера робостного, движения его нескоры, слова русские не выговаривает, спать да жрать любит… Ныне вот с Чириковым он возвратился. А что сделал? Да ничего! Неужто и во второй поход вновь Беринга головой дела поставят? Чирикова надо ставить, Иван Кирилыч! Молод, упрям, настырен…
– У него болезнь чахоточная, как и у меня: мы с Чириковым не жильцы долгие… А на восток идти, – размышлял Кирилов, – надобно обстоятельно. С коровами, с лошадьми, с мастерами, с кузницами! А коли просто так шляться, за мехами да за чинами, оттого России толку не видится. Маета одна да убытки. А ведь от тех стран полуночных опять же в Индию попасть можно – по водам окиянским!
– Далась тебе, Иван Кирилыч, эта Индия… До Индии еще Бухара кровавая, коли степью пойдешь. Попался живьем, так с тебя шкуру полосками снимут, а куски мяса твоего собакам бросят.
– Потому и говорю, – убеждал Кирилов, – что поначалу в степях надо опастись крепостями малыми.
– Али я спорю? То истинно так, – отвечал Соймонов…
Тихо отряхают в саду снежок с ветвей белые яблоньки. Поет щегол – птица ученая. Войдет Дарья Ивановна, из роду Отяевых, жена строгая, за модами не гонявшаяся, – в сарафане русском, в кокошнике, который, будто ясный месяц, над головой сверкает.
– Милости прошу, – скажет, – к столу жаловать…
Федор Иванович, до стола следуя, косит глазом на живот жены своей – выпуклый: «Никак второй скоро забегает?..» В эту-то тишину жизни ладной, в этот уют избы, в эту благодать – бомбой ворвался указ из