коли проекты писать, то и мужикам послабить нужно…
– Погоди о мужиках! – зашумели кавалергарды, а граф Матвеев, от вина красный как рак, на шаухтбенахта наскакивал с речами гиблыми.
– Дай-то бог, – клялся, – о шляхетстве рассудить изрядно. Коли нас не обидят, так и мужикам лучше станется.
Тут вскочил горячий парень Сенька Нарышкин, что состоял гофмейстером при захудалом дворе цесаревны Елизаветы:
– Ты, Федор Иваныч, с Каспия приплыл, двадцать лет в отлучке пребывал флотской, что ты знаешь?.. Мужикам тяжко, истинно! А – нам? Дворянам? Мне покойный Петр Лексеич говаривал: «Лодырь ты, Сенька! Что ты там дома все делаешь? Я, мол, царь, а того не ведаю, чтобы дома сидеть…» А рази же царям вдомек, что нам, дворянам, дел и дома хватает? Придешь, а там, глядь, дрова из лесу не вывезли, кухмистер пьян валяется, девки дворовые рожать перестали… Вот и засучь рукава!
– То дело, – заговорили хмельные дворяне. – Службу надобно сократить… А царям где наши нужды вызнать? Прав ты, Сенька.
Соймонов залпом осушил чару вина, обшлагом хрустящим, в серебре да канифасе, рот вытер и сказал:
– Шел на умное, а пришел на глупое. Василий Никитич! – позвал он Татищева. – Чего умолк? От тебя ждем голоса мудрого… Ну-ка блесни разумом!
– Я уже язык обмолол, по Москве крича: Россия без монарха самовластного погибнет. А все зло – от аристократии!
– У-у-у, – провыл князь Черкасский.
– Не вой, князюшко, истинно говорю! Удельные князья междоусобничали – и пришли татары на Русь. Иоанн Грозный аристократию еретичну огнем спалил – и наступили тишина и согласие…
– На кладбище-то всегда тишина и согласие, – сказал Соймонов.
Татищев – вдохновенен – вскинулся из-за стола:
– Но Россия-то… воссияла!
– Но в венце мученическом! – ответил Соймонов.
Федька Матвеев опять над столом вскинулся:
– Эй, дворяне! Кто флотского сюда зазвал? Он есть конфидент голицынский, он наших рабов отнять из крепости жаждет. А рабы те – от предков наших, яко наследие от бога законное!
Кавалергарды гуртом насели на моряка, стул из-под него выбили. Соймонов взял двух, ближе к краю, поднял, словно кутят, и лбами двинул. Разбросал их по комнате: так и покатились.
– Не тех речей я от тебя ждал, Василий Никитич, – сказал он. – Но уйду я сам. По уставу флот битым от армии быть не может…
Татищев заговорил снова; кулачок его, до синевы сжатый, плясал средь тарелок с яствами, тренькали золотые стаканчики:
– Да, воссияла! И до Бориса Годунова мы, дворяне, меды райские пили, горюшка не ведали. А смутное время откель пришло? Опять же от аристократов…
– Да так ли сие? – поежился князь Черкасский.
– А вспомните Шуйского! – кричал Татищев. – Не тогда ли аристократы взяли у него «запись», похитив у царя всю власть самодержавную?.. Что молчите? Ведь нынешние кондиции, что на Митаву отправлены, это сиречь такая же «запись»… А что последует из того? Крайнее страны разорение и печаль общенародная… Только самодержавие полное спасет мать-Россию!
Когда гости расходились, князь Алексей Михайлович Черкасский удержал Татищева, стал ум его нахваливать, ласкал:
– Голова ты, голова! Не дай бог – срубят такую голову!..
И явилась к старому князю дочь – вся в обидах капризных:
– Папеньки милые! Уж не знаю, как за все заботы благодарить вас. Драгоценностей-то мне даже не счесть… Но сказывала мне мадам Штаден, будто видывали люди у Наташки Лопухиной аграф мой, что из Саксонии вами для меня выписан… Правда ль то?
– Мало ли что говорят люди, дочь моя. Не верь им, не верь!
…Наталья Лопухина украсила шею аграфом саксонским, повертелась перед зеркалом. Велела челяди ставить возок на полозья, жаровню и припасы в него тащить, а муж спросил:
– Опять на блуды собралась, сверло худое?
– Ах вы, изверг окаянный! – отвечала ему Наталья. – Доколе муки терпеть от вас? В чем подозревать меня смеете? Еду я встречать государыню нашу – Анну Иоанновну… Прощайте ж, сударь!
Князь Дмитрий Голицын имел ум сухой, желчный, иной раз и мелочный – от такого ума никому тепло не было. Крепко обижался он сейчас на прожектеров шляхетских, которые часто писали в проектах своих: мол, согласны мы быть и рабами, но лишь
– Куда волочитесь? – кричал Голицын, людей обижая. – Я ведь вас, сукиных детей, из рабства темного вытягиваю на свет божий. А вы, рабы, в застенок пытошный сами же проситесь…
Пошел слух по Москве, что скоро кровь прольется. Прожектеры некии от слухов таких дома ночевать перестали. По улицам не ходили. Ночью доску из забора выдернут – и бегут задворками да садами, от собак отбиваясь посильно. Стук-стук – в двери:
– Открой, Никитич, это я… Говорил тебе: рано мы взялись проекты писать! По трактирам теперь – всухомятку питаюсь!..
Не успели опомниться, как Анна уже оказалась в Клину – почти под самой Москвой… Императрица спешила и 10 февраля сделала свой последний переезд: одним махом лошади домчали ее поезд из Клина до села Всесвятского.[7] А далее ехать было уже некуда – впереди курилась дымками первопрестольная, в которой еще не был погребен покойный отрок-император…
Прискакал генерал Леонтьев – запаренный, швырнул краги.
– Ух! – сказал он верховникам. – Ея величество желают быть на Москве в воскресенье, числа пятнадцатого. Где соболя на муфты ея величеству? Да торопитесь с похоронами… Ея величество покойников боятся! Погребсти велят поскорея!
Москва заторопилась. Выехали на улицы сказочные герольды и протрубили печальную весть о погребении. Еще накануне в соборе Архангельском потревожили древние могилы казанских царевичей Сафаргиреевичей: два дряхлых гроба выкинули – освободили место под новый гроб.
Покойный царь, лежавший в Лефортове, теперь был лишь помехой. Спешили поскорей от него избавиться. А когда собрались для выноса тела, то невеста царева, Катька Долгорукая, всю спешность поломала. Сама не шла, а гонцов от себя слала: мол, желаю в церемонии погребальной места первого, да чтобы почести при этом оказывали мне, как особе дома императорского…
Князь Алексей Григорьевич чуть в обморок не закатился – шутка ли, в такое время такие требования предъявлять!
– Вот сейчас, – сказал, – домой поеду, косу на руку намотаю, приволоку ее сюды, в чем есть… Хоть в сарафане!
Но траурный кортеж уже тронулся. Он тронулся… без невесты!
Перед самым гробом, неся кавалерию на подушке, плелся князь Иван Долгорукий, фаворит бывый, и два ассистента вели его под руки, чтобы не упал. Волочилась длинная черная епанча, флер на шляпе рвало ветром, без парика – распустил волосы… Страшен!
День был на диво солнечный, ясный, морозный, сверкали панагии иерархов, пели монахи – сладкоголосые… Придворные торопились даже сейчас, в этом скорбном шествии, и мысли вельможные были уже далеки от мертвого царя – порхали во Всесвятском, поближе к милостям нового царствования. Вот и Спасские ворота Кремля… пора въезжать! Но в воротах лошади-то прошли, а катафалк – тыр-пыр! – ни туда, ни сюда, так и врезался в стены…
– Где плотники? Аршин давай… мерить станем!
Барон Габихсталь (тоже член Печальной комиссии) вышел на площадь и всенародно заявил, что он мерил ворота правильно.
– Куды ж правильно, – кричал Татищев, – ежели ворота во каки, а гроб поперек себя шире, и глазом