quinta essentia странностей…
Президента с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…
– Простите, что обеспокоил, – начал любезный Корф (бедности стараясь не замечать, чтобы не оскорбить поэта). – Наслышан я, что от барона Кейзерлинга вы внимание уже имели… Над чем сейчас размышляете творчески?
– Размышляю, сударь, о чистоте языка российского, о новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии – элоквенция! – суть души моей непраздной…
– Типография в моих руках, – отвечал Корф, – отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо!
Корф в сенях наказал княгине Троекуровой:
– Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него собак можно морозить. Да шуршать и самому с собой разговаривать не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачено в триста шестьдесят рублей в год. По рублю в день, княгиня! Он секретарь академический и меня российскому языку обучать станет…
Корф поэта с собою увез, в Академии Тредиаковский конвенцию о службе подписал. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они уехали, дом княгини Троекуровой будто сразу перевернулся.
– Митька! Васька! Степка! – кричала княгиня. – Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели – пышные. Да печи топи – жарче. Половик ему под ноги… Кувшин-рукомой да зеркало то, старенько, ему под рыло самое вешайте… О боженька! Откуда мне знать-то было, что о нем такие знатные особы пекутся?
Барахло поэта быстро в покои жаркие перекидали. Вернется секретарь домой – обалдеет. Княгиня даже запарилась. Но тут – бряк! – колоколец, и заекали сердца русские: ввалился хмельной Ванька Топильский из канцелярии Тайной, сразу кочевряжиться стал:
– Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен, да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен – Василий, сын Кирилла Тредиаковского, что в городе Астрахани священнодействовал.
– Мамынька! Да его только што президент Корф забрал.
– Эва! – сказал кат Топильский (и с комодов что-то в карман себе положил). – С чего бы так? – спросил (и табакерочку с окна утащил). Огляделся: что бы еще свистнуть, и сказал: – Ныне жилец твой в подозрениях пребывает. И мне ихние превосходительства Ушаковы-генералы велели вызнать: по какому такому праву он титул ея величества писал – «императрикс?»
– Как? Как он титуловал нашу матушку пресветлую?
– «Императрикс»… Ну что, княгиня? Спужалась?
Троекурову от страха заколодило. А ну как и ее трепать учнут? Глаза она завела и отвернулась: пущай Топильский крадет что может, только б ее не тронул. Очнулась (Ваньки уж нет), затрепетала:
– Сенька! Мишка! Николашка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евонную. Сымай перины, да рукомой убери подале. И капусту, что выкинули на двор, поди снова в горшок ему упихачь обратно! Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное замечаю. Ныне вот и сказалось в титуле царском!..
Из Академии ехал поэт уже в казенной карете. Только не в академической, а в розыскной, от Ушакова за ним присланной.
– Ты што же это, каналья, – спросил его Ушаков, – титул ея императорского величества обозначил неверно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сукин сын, одним словом, будто облаял ее… Императрикс-тыкс – и все тут. Сознавайся, на што титул государыни уронил?
– Каждый стих, – отвечал поэт, – имеет размер особливый, от другого стиха отличный. Слова «ея императорское величество» – это проза презренная. И три слова во едину строку никак не впихиваются. Потому-то и вставил я сюда кратчайшее слово «императрикс», высоты титула не роняя… Размер таков в стихе!
– Размер? – спросил Ушаков, не веря ему. – Чего ты мне плетешь тут? Ты размером не смущайся. Чем длиннее и красочнее титул обозначишь – тем больше славы тебе. А ныне вот, супостат ты окаянный, по милости твоей стихов любители из Костромы взяты. И драны. И пытаны… За то, что слово «императрикс» есть зазорно для ея величества! Какой еще такой размер придумал?
Опять стал рассказывать Тредиаковский «великому инквизитору» о законах стихосложения, о том, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом изыскиваются, что такое размер – объяснял, что такое рифма – тоже.
– Рифму знаю, – сказал Ушаков, внимательно все выслушав. – Рифма – это когда все складно получается. А насчет размера… Как бы тебе сказать? Изложи мне все письменно, к делу приложим.
Пришлось поэту писать подробное изъяснение:
Ушаков песочком изъяснение поэта присыпал.
– Ой, мудрено же пишешь, – удивился. – Ты проще будь, а не то мы тебя со свету сживем…
Пешком отправился поэт домой – на первую линию. Пуржило, колко секло лицо. Спиною к ветру оборотясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од не слагатель? «Так что ж вы, люди, меня, будто собаку бездомную, рвете? Тому не так, этому не эдак. И любая гнида глупая учит, к а к мне писать надо…»
– Кого учите? – спросил поэт у ночной тишины.
Переходя Неву по льду, остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в нем – звезд отраженье и небо.
Глава одиннадцатая
Старики были мятые. Ветераны каторги. Их шихтой заваливало, их деревьями мяло, их в драках пьяных били друзья, и просто так – начальство секло. Теперь они тачку не возили. Прощай, дело рудное! Вокруг Екатеринбурга – вышки сторожевые. Вот они и торчали на вышках, сивобородые, недреманные. И тугоухо слушали вой лесной чащобы: не идет ли башкир с луком? И руки стариков караульщиков сжимали веревки колоколов…
Екатеринбург! Места гиблые. Когда пришли сюда, здесь туман плавал едучий. Лес брали штурмом, как берут шанцы крепостей. Трясло летом от дождей, пожирал людей гнус, а зимами стонала солдатская кость от лютости морозов. Не стерпели! Бросили все к бесу и ушли прочь. Остался в диком лесу один генерал де Геннин, мерз у костерка; обложился пистолями – от зверя и башкира. Нагнали тогда армию, секли беглецов и вешали, вернули из-под самого Тобольска обратно на Урал, чтобы Екатеринбург они достроили…
А теперь – глянь! – кабаки торгуют вином, сидят там люди добрые, мастера дела рудного, искатели, и меж собою судачат:
– Перво дело – дух. А дух тамо-тко е! Вышел я на речку и знак приметил. В лесу ямы издавна копаны. Не иначе, чудь белоглазая[25] уже работала там во времена прошлые.
На доски стола кабацкого из котомок бродяжьих падали куски – в блеске, в искрах, в жилах. И сдвигались над ними лохматые головы:
– Изгарь… медь… малахит… Золото!
– Цыц! Дух-от верной был, от земли так и прядало…
А вокруг – ночь и лес. Но здесь, в городе, людям уже все обыкло. И человек здесь – хозяин. Вокруг прудов-копанцев – фабрики и заводы. Шлепают в ночи водяные колеса, ухают молоты и мехи дышат. Под вальцами катится раскаленный пласт, облитый уксусом. Шипуче, горячо, смрадно… Выскочит из цеха горновой. Черной дыркой беззубого рта хватанет студеного воздуха, и – обратно.
– Засыпка! – кричит весело, и сыплется в печь руда.
Говорят здесь непонятные слова – шмельцер, фарфлауер, роштейн, – слова немецкие, пришлые. И тяжелонос Ванька Вырви Яйцо (сам из беглых), что сейчас тачку в шесть пудов катит, – зовется здесь