принц Антон слушал витию русского. Он все понимал, но догматы эти были ему ни к чему. Православие – по брачному трактату – примет только принцесса, принц же, отец будущего русского императора, оставался в прежней вере.
В это утро, после «служения Бахусова», поздно проснулась Анна Иоанновна: ее разбудил грохот вязанки дров, сваленной у печей ее спальни. Пришел истопник Алексей Милютин, человек верный. Анна Иоанновна его не стыдилась и Бирена под одеялом не прятала. Свалив вязанку, Милютин каждый раз к постели подходил, целовал в пятку сначала царицу, а потом и Бирена; при Милютине царица и сегодня одевалась…
– Чай, не дворянин ты, Ляксей, – говорила смеясь. – Чего мне тебя стыдиться? Верно ведь?
Чулок натягивая, она заметила, что ногти отросли:
– Ляксей, ну-ка, покличь Юшкову с ножнями…
Явилась лейб-стригунья коготочков царских:
– Матушка, кормилица ты наша сдобная! – И рассказала, между делом, что граф Алешка Апраксин с Москвы приехал, шумлив больно, всех задирает, в шуты просится, чтобы на флоте ему не служить…
– Зови, – сказала Анна, – мне молодые шуты нужны.
– А тестенек евонный, – умильно напевала Юшкова, – князь Михайла Голицын из стран заморских явился. Шибко ученый, слых идет, и будто, сказывали мне, от дука Флоренского привез девку рыжую. И живет с ней любовно, но не глазно. А девка та флоренская естество свое женское под мужними одеждами прячет. А поженились они в землях польских по обрядам не нашим, а вредительским…
– Ой, не врешь ли ты? – спросила Анна.
– За што купила, матушка, за то и продаю… Свят-свят!
– Андрея Иваныча! – потребовала царица Ушакова к себе. – Завелись в государстве моем люди недобрые. Девке в штанах мужских ходить от бога не завещано. То есть умысел нехороший, на соблазны всякие наводящий… Да князь Михайлу Голицына ко мне звать! Того самого, что из папежской Италии вернулся недавно…
Михайла Алексеевич Голицын об одном лишь просил:
– Что угодно, любую пытку вынесу, токмо святыми угодниками заклинаю – не разрывайте меня с женою… Милости прошу!
Офицеры утащили его Бьянку, распались из-под шляпы волосы красоты венецианской, торчала возле узкого бедра беспомощная шпажонка… Прощай, прощай! Все, что было, и все, что еще будет, – тоже прощай вместе с тобою. А было много всего: ссылка в Пинегу, умные речи деда – Великого, штык солдата, весло галерное, фратры-капутиняне да лекции иезуитов в Сорбонне… «Боже! – ужаснулся князь. – Да видишь ли ты? Да слышишь ли ты? Нешто люди с людьми – звери?..»
– Не пойду! – уперся он ногами в дверные притолоки.
А сам здоров – как бык, ноги толстые. Тыр-пыр, не могли пропихнуть его в храм. Подскочил Ванька Топильский и заверещал:
– От веры православной отвращаешься ли? Почто в церковь божию чинно войти не желаешь?
– Да не в храм вы гоните меня, – с мукою отвечал Голицын. – Чую позор великий и посрамление всей фамилии моей знатной…
– Дурак! – крикнули князю и в спину так треснули, что он в церковный придел влетел и – головой прямо в пол…
От боли, от страха потерял князь разум.
– Верните жену мне! – взывал исступленно. – Верните, а потом уж что угодно со мной творите… Она не поддана ея величеству, а есть вольная гражданка республики Флоренской… Пощадите!
А в ухо князю кто-то нашептал – сострадательно:
– Не пытай судьбу далее словами дерзкими.
Упала на грудь седая голова, и тогда сказал он:
– Делайте…
Переступил ногами, словно конь в путах, и штаны с него сняли. Потянули потом исподнее – тоже прочь. Тогда (еще разумно) он понял, что с голым срамом шпага не годится. И сорвал ее с пояса. Втащили его в придел храма. А в церкви служба шла. Придворные певчие хорошо пели, возносясь голосами к небу. И стало князю так больно за весь род людской, что заплакал он и тоже молитву запел… А его уже сажали.
– Куда вы пихаете меня? – спросил.
И его посадили: голым задом в лукошко с сырыми яйцами.
Сел… Сжался от стыда на лукошке.
– Сие есть, – объявил над ним Топильский, – наказание тебе знатное за веры отступничество, а женка твоя, коя тож папежского духу, выслана будет, и ты про нее сразу забудь…
Сумрачно было и холодно в приделе храма. Текли из лукошка раздавленные яйца. Сгорая со стыда, поднял Голицын голову.
– Эй, кто тут еще? – спросил, приглядываясь.
– Это мы, – ответили из потемок. – Шуты ея величества…
Верно: сидели, тоже на яйцах, все с задницами голыми, у входа в храм дряхлый князь Никита Волконский, «король самоедский» Лакоста и еще кто-то – не разглядеть было…
– Кто? – спросил Голицын.
– Я, папенька, – ответили. – Твой зятек, граф Алешка Апраксин… Оно бы и ничего все, мне даже нравится служба легкая. Да при ея величестве, говорят, кудахтать надобно, дабы развеселить государыню нашу. Вот и скорблю – справлюсь ли по-петушиному?
Открыли приворот – брызнуло светом из церкви, и вдоль сеней пробежала востроносая собачонка. Значит, императрица где-то поблизости… сейчас явится. Михайла Алексеевич голову понурил, чтобы его никто не узнал. А над ним прошуршало платье и сверху полилось на него что-то кислое и холодное… Квас!
И раздался хохот – это смеялись над ним придворные:
– Вот ты и квасу из царских ручек отпил…
Тут все шуты встрепенулись, руками стали махать. И все на разные голоса закудахтали, на яйцах подпрыгивая:
– Куд-куды-кудах! Куд-куд-куд-кудах!
Словно череп раскололи Голицыну, и это было началом его безумия… Михайла Алексеевич тоже руками взмахнул, подпрыгнул и запел курицей. Лучше всех запел. А за то, что на голову ему опитки кваса были излиты, за это его Квасником прозвали, по титулу более величать не стали… Голицын Квасник!
– Куд-куды-кудах… куда-как-кудах! – хлопал руками Михайла Алексеевич, и в эти дни Анна Иоанновна писала на Москву своему дядюшке графу Салтыкову, который там губернаторствовал:
Эпилог
«Слово и дело!» – по площадям. «Слово и дело!» – по кораблям. «Слово и дело!» – по кабакам… Бойся, человек русский. Возьмут тебя – и навеки пропал ты. Запись имени твоего в прах изведут, даже не узнать – куда сослан. Впредь только так и делали. Чтобы никто не нашел сосланного. Чтобы от человека и следа не осталось. Будто его никогда и не было на белом свете.
Иногда же в мешок зашьют – и в воду. Или на болоте ногами затопчут – вглубь. Коли жена у тебя была – ее в одну сторону. Детишек – в другую. Раскидают семью по разным углам. Сколько их было – Иванов, родства не помнящих! Сколько детей, от голода мутноглазых, бродило по околицам.
– Подайте Христа ради, – пели они страдальчески.
– Да кто ты таков, чтобы нам тебе подавать?
И не знало дите – чье оно? От кого уродилось?
Пройдет еще лет пять… Ноздри рваны, спина бита, – «дите» уже потащилось в железах на каторгу. В рудные промыслы, на солеварни сибирские…
Но теперь «дите» знало, что отвечать:
– Я – Иван, а корню своего не помню… Отцепись! Когда хас на мас, то и дульяс погас.