оттуда, с вершины пирамиды российской, всех Остерманов и Биренов я спихну!
– Спихнешь, – кивнул Еропкин. – И сам сверху сядешь?
Но Волынский думу тайную при себе утаил.
– Спокойной ночи, архитект, – сказал и на свечу дунул…
Среди ночи Артемия Петровича разбудили. Да столь дерзко, что Волынский руку под подушки сунул, где пистоли у него лежали. Но то был гонец государев – весь грязью дорожной заляпан.
– Велено графом Салтыковым, – сказал, – лошадей из Комиссии отпустить самых добрых. Ехать мне в Тулу!
– А что там… в Туле-то? – зевнул Волынский.
– Воевода тамошний белого кречета видел. И ея величество, государыня наша, приказала ехать и того кречета имать скорее.
– Ну-ну, – сказал Волынский. – Имай, имай…
– Имай яво… имай!
Офицер флота был мал, но строен. Запомнилось сыщикам только одно: брови густые, черные. Шпагу выхватив, срезал лейтенант сразу пять свечей в шандале, и загасло – темно, мрак.
Сыскные людишки – за ним по лестнице.
– Мы тебя знаем… не уйдешь, – кричали. – Мы все про тебя знаем: ты флота лейтенант и брови у тебя черные!
Это было в летнюю ночь, но она не была белой. Только штаны у офицера белели в потемках. Он улепетывал к воде, словно гусь к родимой стихии. А там – корабли с пушками: «Эсперанс», «Митау», «Арондель», «Бриллиант» и прочие. И офицер этот скрылся.
Сыскные людишки воды боялись – бегали лишь по берегу…
Дошло это до Ушакова, и великий инквизитор повелел:
– Не уйдет! Флота лейтенант да брови черные… Уже по тем знакам найти его можно! Вестимо, злодей тот флотский на кораблях затаился. А посему на фрегатах «Эсперанс», «Митау», «Арондель» и «Бриллиант» сечь команду через пятого на шестого, пока не выдадут затейщика слов мятежных…
И, таково распорядясь, Андрей Иванович опять заснул. Но зато разбудили Федора Ивановича Соймонова – пришел к нему француз Пьер Дефремери, командир фрегата «Митау».
– Федор Иваныч, – нашептал капитан, – там через пятого на шестого матросов секут. А ищут лейтенанта Митьку Овцына, который спьяна или в сердцах худые слова на Бирена сказывал…
– Где Овцын? – спросил Соймонов, вскакивая.
– Я его в твиндеке за бочками с порохом спрятал. А туда со свечами и фонарями входить не положено, ибо фрегат под облака взлетит, и сыщиков я уже взрывом корабля застращал.
– Едем, Петруша! – Сборы недолгие, флотские, поехали…
Первым делом Соймонов, распалясь, стал вышибать с флотилии сыщиков и катов.
– Прочь! – бушевал Соймонов. – Здесь флот ея императорского величества, а не застенок ея величества…
Ванька Топильский, секретарь Тайной канцелярии (вор и кат непотребный), даже обалдел от такой дерзости.
– А кто вы есть, сударь? – спрашивал.
– Я есть шаухтбенахт! Я есть адмиралтейств-коллегии прокурор! Я есть флота обер-штеркригскомиссар… А ты откель взялся?
Выгнал всех. Потом спустился по трапу в темный твиндек, где укрылся от розыска и пыток молодой офицер.
– Митенька-а, – позвал его Соймонов во мрак, – не бойся, это я… прокурор твой!
А в каюте Соймонов внушал Овцыну по-отечески:
– С такими-то бровями… эх, пропадешь ты, Митька! Или от Ушакова, или от девок румяных, но пощады себе не жди. Время нехорошее. Науке же российской не стоять на месте – плыть и далее… Штурман ты славный, так я тебя в Камчатскую экспедицию к Витусу Берингу запрячу. И там, себя трудами прославляя, ты убежишь от инквизиции лютой. И девки сибирские, чать, не соблазнят тебя…
До поры до времени, пока не забылась эта история, Пьер Дефремери, француз отчаянный, укрывал Митеньку в салоне своего фрегата. Лейтенант Овцын, скучая, присаживался за клавесин:
Это был модный романс сочинения Егорки Столетова.
Глава четырнадцатая
Кабан так и пер на ея величество – на матку, на осударыню.
Харя у него – в пене бешеной, клыки – как ножики, глазки маленькие, желтым гноем заплывшие. Его лишь вчера под Лугой егеря поймали и вот привезли императрицу потешить. Анна Иоанновна, в красной кофте, стояла нерушимо, как ландскнехт. Приклад мушкета вдавила в жирное плечо. С писком разлетелись по кустам фрейлины. Хру-хру-хру… и! и! и! – кричал кабан, наступая стремительно. Анна Иоанновна не ушла – выстояла. И кабана того наповал убила.
– Тащите на кухни! – велела потом, и тут стали подходить придворные, поздравляли ее; а Данила Шумахер побежал в Академию наук, чтобы успеть к завтрему напечатать в «Ведомостях» о том, что «ея величество изрядно изволили тешиться, из собственных ручек кабана дикого застрелив со всем благополучием…»
Дворцы, Зимний и Летний, трещали. Из окон их, словно с бастионов, вылетали пули и стрелы, разя все живое. Иногда для потехи стреляли в народ. Правда, не пулями – чай, душеньки-то христианские (убивать их жалко). Палили в толпу ракетами, и было много обожженных, порохом изувеченных, и были разные калеки… От этих ракет потешных уже два раза горела Академия наук. Со дня на день ждать было можно, что Академию совсем спалят…
Анна Иоанновна велела Остерману издать указ:
– Чтоб никто не смел под моей резиденцией охоту иметь! Зайцев чтоб на сотню верст округ никто не бил. А куропаток – на двести верст не трогать. Моя охота – царская: кажинная птичка мне на забаву порхает. И убью ее всласть!
Но никак не могла приучить к охоте свою племянницу.
– А ты чего зверье не убиваешь? – спрашивала.
– Жалко, тетенька… – отвечала Анна Леопольдовна.
– Эва! С чего жалеть-то? Полные леса дичи разной…
Грызла ее тоска. И подозрительность. Озиралась. От тоски этой шутовство лечило. Приживалок забавных немало уже скопилось. Анна Федоровна Юшкова (лейб-стригунья) при дворе матерным речам научилась, чем очень потешала царицу. В говоруньях были две княжны – Щербатова да Вяземская, они без конца языками трещали. Судомойка Маргарита Монахина была весела и сказки разные сказывала. Драгунские женки – Михайловна и Руднева – здорово пятки чесать умели. Дарьюшка-безручка – любимица Анны Иоанновны: девица эта без рук родилась, все умела зубами делать, и за то ее жаловали. А в покоях царицы летали ученые скворцы, прыгали мартышки… И пели за стеной фрейлины голосами осипшими!
Князь Никита Федорович Волконский попал ко двору Анны Иоанновны не из милости, а из мести. Супруга у него была – Аграфена, которую на старости лет в тюрьму заточили: жена с разумом великим, книги философские читала, и очень не любила она царевен Ивановных! Никиту Федоровича, в отместку за жену, ко двору вызвали и велели ему за левреткой царицы ухаживать. Бантик ей повязывать, гребешком расчесывать!
Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко двору забрали. Письма были любовные, он их писал Аграфене, когда молод был. И письма те при дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными. По молодости страстной называл князь жену свою «лапушкой», да «перстенечком сердца мово», да «ягодкой сладкой»… Вот хохоту-то было! Смеялись все, а он… Плакал он тогда, юность вспоминая.
Вдруг его по ногам кто-то – хлесть!
– Ай, – вскрикнул старик от боли.
Это маленький граф Петр Бирен подкрался да хлыстом лошадиным боярина по ногам.
– Сиятельнейший граф, – склонился вельможа перед мальчиком. – А вот я вашему тятеньке