рассеян, сонлив, гувернеры с трудом приучили его к чистоплотности. К музыке он не то чтобы был привязан, он был как бы проводником каких-то сумбурных звуков, которые через него рвались из небытия в действительность. Поступив в класс композиции, он удивил всех левизной и революционностью. Но в разговорах он был беспомощен и ничего не мог ни объяснить, ни отстоять. Мама приходила все в большее отчаяние от его какофоний, которые тупо и страшно начали им овладевать. Мне он был безразличен. В ту осень, после стольких лет разлуки с Н., я, собственно, впервые увидела его. Ему было двадцать лет. Он был некрасив, у него росла борода, которую он не всегда брил, а волосы на голове уже редели. Вдобавок он носил большое серебряное пенсне, говорил в нос, а когда слушал, громко сопел. Но он очень любил маму. Извинялся за свои «хоралы» на слова Хлебникова и говорил, что настанет время, не будет ничего: ни дорог, ни мостов, ни канализации — одна музыка.
Бывавшие у нас мои консерваторские знакомые считали Митеньку кретином, но в том, что он гениален, не сомневался никто. Для меня ни «хоралы» его, ни его ласковость не были нужны. Меня заботили события, меня заботило будущее, меня особенно заботил некий Евгений Иванович, уехавший в Москву, служащий консерваторской канцелярии, с которым у меня с месяц тому назад был такой разговор:
Он: Вы догадливы?
Я: Кажется, да.
— Есть вещь, которую я хочу вам сказать, но не могу. Надо, чтобы вы догадались.
— Хорошо.
— Теперь отвечайте: да или нет?
Сердце мое стучало.
— Да…
Но не Евгению Ивановичу суждено было дать поворот моей жизни, а все тому же бледнолицему, придурковатому Митеньке: Евгений Иванович уехал в Москву и больше не вернулся. Надежд моих по части моего с ним замужества он не оправдал. В ту зиму, когда я вспоминала мой с ним разговор и все надеялась, что он напишет, что он приедет, мне иногда начинало казаться, что он вовсе не объяснялся мне в любви, что он имел в виду нечто совсем другое: например, попросить меня, чтобы я дала ему взаймы немножко денег или чтобы передала привет от него кому-нибудь, к кому он, может быть, неравнодушен. Но Бог с ним! Обратимся к знакомству, ставшему для меня «роковым». Зимой 1919 года Митенька свел меня с Марией Николаевной Травиной.
II
Мне было восемнадцать лет. Я окончила консерваторию. Я не была ни умна, ни красива; у меня не было ни дорогих платьев, ни выдающегося таланта. Словом, я ничего собой не представляла. Начинался голод. Мечта мамы о том, что я буду давать уроки музыки, не осуществлялась — уроков теперь едва хватало для нее одной. Мне же подворачивалась случайная работа на каких-то музыкальных вечерах, на заводах и в клубах. Помню, несколько раз — за мыло и сало — ездила я куда-то в Гавань и ночь напролет играла танцы. Потом подошла регулярная работа — по субботам — за хлеб и сахар — в железнодорожном клубе при Николаевских мастерских. Сперва я играла «Интернационал», потом Баха, потом Римского-Корсакова, потом Бетховена, потом «хоралы» Митеньки (входившие тогда в моду). Но одной субботней работой я прожить не могла. И я нашла певца, которому нужна была аккомпаниаторша — это у меня отнимало три часа каждый день — путь был длинен, трамваев не было. Но пока он провел меня по каким-то казенным ведомостям для получения пайка, прошло более двух месяцев. Наконец, и это устроилось.
Певец был когда-то довольно известным баритоном. Сейчас ему было под семьдесят, пахло от него махоркой и погребом, руки у него были черные от работы на кухне и колки дров. Он так худел, что одежда с каждым месяцем заметно обвисала на нем, отрывались пуговицы, протирались локти и колени. Он никогда не мылся, только изредка брил подбородок и губу, и тогда так пудрился, что весь обсыпался. И мне казалось, что это сыплется с него штукатурка, как из старой, рушащейся стены, и пахнет от него не погребом, а просто сырой землей.
— Сонечка, — говорил он мне, — что вы какая-то тоненькая? Одной молодостью ничего не возьмешь. Нужны формы, формы! А у вас лапка куриная, ножка козья, грудка кошачья. Ах, что с вами будет, детинька моя, при такой фигурке!
Он искренне сокрушался о моем будущем. Я же была довольна, что научилась с ним репертуару и приношу домой мешки с провизией… Однажды зимой он простудился и слег. В квартире его немедленно все пришло в упадок: замерз водопровод, в комнатах было 2 градуса, в рояле лопнули струны, не стало керосина. Из профсоюза прислали доктора. Я продолжала приходить каждый день. Появились какие-то друзья, какие-то дамы. Появилась манная крупа. Меня посылали к соседям за солью, я бегала в распределитель за повидлом… Потом все кончилось: он умер на своих грязных простынях, на рваной серой наволочке, и много было хлопот с похоронами, тяжел был этот уход за мертвецом.
Я осталась без работы; валенки у меня были из ковра, платье из скатерти, шубка из маминой ротонды, шляпа из диванной подушки, расшитой золотом. Я могла жить, но могла и умереть — мне как-то все было безразлично. Мама с любопытством и грустью приглядывалась ко мне. Митенька сопел и засиживался поздно, глядя на то, как я штопаю, пью чай, играю или, не обращая на него внимания, читаю. Однажды вечером Митенька пришел какой-то сосредоточенный: Мария Николаевна Травина искала аккомпаниаторшу, не на время, навсегда, в отъезд, может быть, за границу.
Сосредоточен Митенька был потому, что, во-первых, он старался дельно и связно передать мне условия работы, а это, как все житейское, было ему трудновато. Во-вторых, ему было жаль меня, жаль, что я уеду от мамы, от него; он не любил никаких перемен в жизни.
Мама сначала растерялась. Может быть, для меня было бы лучше не делаться учительницей музыки, стать аккомпаниаторшей, оторваться от нее, жить по-своему? Я смотрела на нее. Это была уже старая женщина, ставшая за последние годы низенькой и худенькой, с какими-то потухшими глазами, седая, иногда вдруг терявшая нужные слова. Она не могла быть мне советчицей, опорой. Я смотрела со стороны на себя — я ничем не могла помочь ей, я когда-то была ей помехой в жизни, а сейчас не была утешением. Что-то смутно говорило мне, что счастья от меня ей не будет никогда. Любила ли она меня? Да, любила, но в любви этой была какая-то жалкая трещина, и когда она меня целовала, мне все казалось, что она старается сгладить эту трещину — для себя, для меня, для Митеньки, для Бога, не знаю для кого еще.
Я молчала. Митенька сидел, выложив руки на стол, и тянул свое пояснение: мне предлагают место, постоянное место, с жалованием, с обедом; меня повезут в Москву, в провинцию, я буду жить «как своя».
— Камеристкой? Компаньонкой? — вдруг с любопытством спросила я.
Митенька даже рассмеялся, улыбнулась и мама. Надо было радоваться, а радости не было. Но часы вот тоже идут без радости, и дождь идет без радости, а все-таки стойко… Как прекрасен Божий мир, и как в нем все правильно устроено!
И вот я надела валенки из ковра и весь мой слегка маскарадный костюм того времени, в котором я была похожа на вылинявшего, выцветшего подростка азиатской кочевой породы, и отправилась к Марии Николаевне Травиной.
Петербург. 1919 год. Сугробы. Тишина. Холод и голод. Вспученный от ячменной каши живот. Немытые месяц ноги. Окна, забитые тряпьем. Жидкая сажа печки… Вхожу в дом. Огромный дом на Фурштадтской. Лифт висит. В нем — замерзшие нечистоты. Дверь во втором этаже. Стучу. Никого. Звоню. На удивление, звонит звонок. Открывает горничная в наколке и туфельках. Тепло. Боже мой, тепло!.. Нет, этому поверить нельзя — натоплена огромная кафельная печка, да так, что подойти нельзя. Ковры. Занавески. Живые цветы — гиацинты синие — в корзине на столике. Коробка драгоценных папирос. Синяя, почти как гиацинты, дымчатая кошка вытягивает высокую спину, увидев меня, и женщина, почему-то в белом платье — или капоте (я не различаю), или это то, что надевается под платье, — идет ко мне, улыбаясь, протягивая руку с розовыми длинными ногтями. И чулки у нее розовые тоже. Розовые чулки!
Она была на десять лет старше меня и, конечно, этого не скрывала, потому что она красива, а я нет. У